— Мы хотим знать это, и мы это узнаем, — вскричал Моранбуа своим хриплым голосом, сделавшимся страшным.

И в один миг он сгреб Никанора за бороду, повернул его ничком и стал коленом на его затылок.

Старик вообразил, что час его настал — он не удосужился подумать заранее о том, чтобы защищаться; должно быть, он сказал себе мысленно, что теперь слишком поздно, и ему придется подвергнуться возмездию; он молчал, не выказывая ни малейшей надежды, ни страха.

— Я запрещаю тебе убивать его, — сказал Белламар Моранбуа, который был положительно вне себя. — Я хочу, чтобы он во всем признался.

Он сделал нам знак, и мы закрыли за собой двери, опустив тяжелую защелку первобытного замка. Монах последовал за нами из любопытства или для того, чтобы позвать на помощь в случае надобности. Ламбеск схватил имевшиеся тут веревки и кляпы и мигом связал его и забил ему кляпом рот. Мы обезоружили поручика, а так как тут у козел стояло полдюжины длинных гарнизонных ружей, то мы были бы в состоянии выдержать осаду.

— Теперь, — сказал Белламар, подняв с полу Никанора и приставляя пистолет к его горлу, — вы ответите нам.

— Никогда! — отвечал непреклонный горец, не меняя своего претенциозного и холодного говора.

— Я убью тебя! — сказал ему Моранбуа.

— Убивайте, — отвечал он, — я готов!

Как быть? Это стоическое презрение к жизни обезоруживало нас. К тому же месть была чересчур легка.

— По крайней мере, — продолжал Моранбуа, — ты назовешь нам имя палача!

— Палача никакого не было, — отвечал Никанор. — Я убил сам виновных той самой саблей, что у вас в руках. Если вы обратите ее против меня, вы совершите преступление. А я только исполнил свой долг.

— Я тебя не убью, — заговорил Моранбуа, — но я хочу избить тебя, как собаку, и я тебя изобью. Защищайся, ты, самый сильный из всех здешних людей, я видел тебя в деле на маневрах. Ну, защищайся! Я хочу опрокинуть тебя на пол и плюнуть тебе в лицо. Только ни крика, ни сигнала твоим людям, или я застрелю тебя, как подлеца!

Никанор принял вызов с презрительной улыбкой. Моранбуа схватил его за пояс, и оба минуту оставались, сцепившись, точно окаменелые в натуге своих мышц; но через краткое мгновение Никанор опять очутился под ногами силача, который плюнул ему в лицо и отрезал ему усы тем же клинком, которым была отрублена голова Марко.

Мы присутствовали неподвижно и немо при этой каре, кровь нашего товарища была между нами и каким бы то ни было чувством сострадания; но мы не могли убить обезоруженного врага и держались наготове, чтобы не дать Моранбуа чересчур увлечься собственным гневом. Вдруг нас окутало облако дыма, и вокруг засвистели пули, летевшие из окон нижнего этажа. Каким-то неведомым чудом они попали только в несчастного монаха, которому прострелило руку. Прежде, чем солдаты, явившиеся на помощь своему начальнику, успели повторить свое нападение, мы придвинули к узкому окну длинный диван, стоявший тут. Нас атаковали, и мы были в восторге, что нам есть что делать. В дверь ломились, но она не поддавалась. Никанор был в обмороке и не двигался, монах напрасно корчился. Вы понимаете, что никто из нас о нем не думал. Мы оставили себе щель между диваном и окном и дали в нее залп, который заставил неприятеля отступить; но он снова вернулся, нам снова пришлось прикрыться и повторить залп. Кажется, один солдат был ранен. Тогда решили, что с этой стороны нас не одолеть, и все усилия сосредоточились на двери, которая поддалась, но которую Моранбуа придерживал так, что более одного человека в нее не могло пройти. Белламар схватил первого показавшегося, стиснул его за горло и бросил себе под ноги; другие, бросившись вперед, почти топтали его. Я схватил второго. Нам было немудрено вцепляться в дула их ружей по мере того, как они протискивались в дверь, направлять выстрел в сторону и притягивать солдата к себе. Они не предвидели этой рукопашной схватки. Они не считали нас способными к такому сопротивлению. Они не имели ни малейшего понятия об этой силе внутреннего порыва, делающего француза непобедимым в иные минуты; их было много больше нас четырех, но преимущества позиции были на нашей стороне. Их пришло десять, двенадцать, они собрались тут в полном составе; но трое или четверо были уже не в состоянии драться, а остальные отступили… Они принимали нас за дьяволов. Они вернулись, думая, что мы убили их начальника и желая отомстить за него, хотя бы ценой своей собственной жизни. Это были, действительно, храбрецы, и мы, побеждая их, никак не могли решиться их зарезать. Между тем, ничто не мешало нам сделать это. Как только они попадались нам в руки, сейчас же лица их принимали выражение не страха, а столбняка, какого-то суеверного ужаса, а затем немедленно выражение фаталистического смирения перед смертью, казавшейся им неизбежной. Мы оставляли их лежать на полу, и они не двигались, боясь, чтобы не подумали, что они просят пощады.

Я не знаю, сколько времени длилась эта безумная борьба. Никто из нас не сознавал этого. По тем нескольким словам, которые вырвались у них, я понял, научившись немного их языку, что они объявили нас колдунами и собирались сходить за соломой, чтобы подпалить нас; но они не успели этого сделать: за дверью раздалось восклицание и послышался звук хорошо знакомого голоса, который остановил сражение и прекратил осаду. Это приближался князь. Он приказал всем молчать, положить оружие и появился сам, крича:

— Это я! Что тут такое? Объясните, в чем дело?

Мы чересчур запыхались для того, чтобы отвечать. Пот катился с нас ручьями, мы были черны от пороха, глаза точно готовы были выскочить на лоб, и все мы заикались.

Белламар, дравшийся, как лев, оправился раньше всех и, приказав молчать Моранбуа, собиравшемуся заговорить, подвел князя к Никанору, только что очнувшемуся, точно неожиданное появление его господина вернуло его к жизни и пробудило в нем чувство долга.

— Ваша светлость, — сказал Белламар, — человек этот отрубил собственноручно головы нашему товарищу Марко и вашему слуге Мета, двум французам, еще совсем детям, за какую-то провинность, быть может, шалость; что именно они сделали, он не хотел нам сказать и поклялся сказать это только вам. Мы были точно безумные или пьяные, мы были вне себя от ярости, а между тем его вызвал на бой только один из нас, бросил его на землю и отрезал ему усы, плюнув ему в лицо. Я должен и хочу сказать всю правду: если он недоволен, мы готовы все драться с ним на дуэли, один за другим. Вот единственная месть с нашей стороны, и если вы не найдете, что это мягкая месть, вы будете слишком требовательны к французам, которые ненавидят низкую жестокость и считают гнусным подлецом хладнокровного убийцу. Солдаты ваши пришли на помощь своему начальнику; я не говорю, что они были неправы; они стали стрелять в нас без предварительного предупреждения — должно быть, это у вас не в обычае; мы защищались. Они ранили вашего повара, желая убить нас. Мы тут ни при чем, он сам вам это скажет. Мы могли бы убить своих пленных, а мы даже не прибили их своим оружием, но мы пустили в ход свои руки и кулаки. Если им порядком досталось, тем хуже для них! Мы нимало не расположены к раскаянию и погибнем все, прежде чем признаем, что ваши обычаи человечны и что строгости, совершенные вашим именем, справедливы. Вот и все!

— И мы с тобой согласны, — прибавил Моранбуа, плотно нахлобучив на голову свою котиковую фуражку.

Князь выслушал все, не выказывая ни малейшего удивления, ни малейшего волнения. Он стоял перед своим конвоем, перед Никанором, тоже слушавшим неподвижно и молча. Он играл теперь свою роль высшего существа; но он был бледен, и взоры его как бы искали такого решения задачи, которое удовлетворило бы гордость его варваров и требования нашей цивилизации.

Еще с минуту он оставался в этом молчаливом размышлении, а потом быстро отдал несколько приказаний по-славянски. Монаха сейчас же унесли и налили стакан водки Никанору, который с трудом держался на ногах, но которому князь не хотел позволить сесть в своем присутствии. Затем все вышли, и князь, обращаясь к поручику, сказал ему по-итальянски сухим, ледяным тоном:

— Убили ли вы Мета и Марко? Отвечайте мне на том же языке, на каком я вас спрашиваю.

— Я их убил, — отвечал Никанор.

— Почему вы это сделали?

Никанор отвечал по-славянски.

— Я приказал вам, — продолжал князь, — отвечать по-итальянски.

— Могу ли я сказать это при иностранцах? — отвечал взволнованно горец, почти краснея.

— Извольте говорить, я так хочу.

— Так узнай же, господин мой, что лакей и комедиант видели твоих жен купающимися.

— Это все? — сказал князь холодно.

— Все.

— И ты убил их в припадке гнева, поймав их на месте преступления?

— Нет, я был предупрежден, что это продолжалось уже несколько дней. Я их подстерег и схватил в коридоре твоей половины вчера, в два часа пополудни. Я свел их без шума в темницу, а сегодня ночью, в присутствии твоих жен, отрубил им головы, которые теперь там, на башне, никто, кроме монаха, не знал о причине их смерти. Честь твоя не была запятнана; я сделал то, что ты приказал, то, что всякий должен сделать или приказать своему слуге, или ждать от своего друга.

Князь побледнел. Он не мог долее скрывать от нас тождественности своих христианских нравов с турецкими нравами, и это его глубоко унижало. Однако же он попытался оправдаться в наших глазах.

— Господин Белламар, — сказал он по-французски, — если бы вы были женаты и если бы циничный развратник увидал через замочную скважину вашу жену обнаженною, разве вы простили бы ему это оскорбление?

— Нет, — сказал Белламар. — Первым моим движением было бы, вероятно, вышвырнуть его в окно или спустить с лестницы головой вниз, но я сделал бы это сам лично; а имей я дело с двумя детьми, я только выгнал бы их добрыми пинками ноги куда следует. Во всяком случае, будь я еще более оскорблен, опозорь кто-нибудь мою жену или любовницу, я не поручил бы никому из своих друзей отрубить хладнокровно голову моему сопернику и выставить ее с торжеством на крыше моего дома.