Однако же я чувствовал некоторое внутреннее смущение, несмотря на шутки, привычно срывавшиеся с моего языка. Красота князя и необычность его фантастической жизни, вопреки отрубленным головам, возбудили женское воображение. Большая Люцинда, маленькая Анна и даже толстая Регина не скрывали, что они в него безумно влюблены. Скромная Империа, когда к ней стали приставать с вопросами, отвечала с той загадочной улыбкой, которая являлась у нее в некоторых случаях:

— Я солгала бы, если бы сказала вам, что не нахожу этого палладина великолепным верхом на его лошади. Когда он с нее слезает, а особенно когда он говорит по-французски, он немного теряет. Такому человеку следовало бы говорить только на языке легендарных времен, но, конечно, не его вина в том, что он родился в наше время. Вчера я была чересчур утомлена для того, чтобы смотреть на него; сегодня же я его рассмотрела и, если он останется таким же, каким он кажется теперь, то есть тассовским Танкредом на подкладке гомеровского Аякса, я скажу, как и мои подруги, что он настоящий идеал, но…

— Но что? — сказал Белламар.

— Но красота, поражающая глаза, — продолжала она, — обладает только мимолетным обаянием: глаза не всегда бывают выразителями души.

Мне показалось, что она взглянула на меня, и это меня раздосадовало: с возвращением здоровья во мне снова пробуждалась любовь, и я не мог заснуть. Так как Леон тоже не спал, я спросил его, чтобы отвлечься от своей личной тревоги, заметил ли он энтузиазм Анны по адресу нашего хозяина. Он отвечал мне таким резким тоном, что я удивился.

— Что ты имеешь против меня? — сказал я ему.

— Против тебя? — отвечал он. — Да ровно ничего! Я зол на женщин вообще и на ту, которую ты сейчас назвал, в особенности. Она самая легкомысленная и самая тщеславная из всех.

— Не все ли тебе равно? Это только смешно. Ты ее не любишь и никогда не любил.

— В этом ты ошибаешься, — продолжал он, понижая голос, — я любил ее! Слабость ее казалась мне прелестью; в то время она была еще чиста и, если бы сумела потерпеть еще некоторое время, я сделал бы огромную глупость, я женился бы на ней. Но она имела слабость поддаться своим бессмысленным увлечениям.

— И это большое счастье для тебя; ты должен быть ей благодарен.

— Нет, благодаря ей я сделался подозрительным мизантропом с самого дебюта на своем поприще. Сказать тебе всю правду? Я стал актером из-за нее, так же как ты из-за…

— Ровно ни из-за кого! Что это ты говоришь?

— Твоя осторожность и твое молчание не обманывают меня, мой милый! Мы оба ранены, ты — любовью, побеждаемой потому, что она безнадежна, а я — любовью погребенной, потому что уважение потеряно.

Это был единственный раз, что Леон открыл мне свое сердце. Позднее я хорошо видел, что если он не любил более Анну, то он вечно мучился тем, что любил ее когда-то.

На другой день брат Искирион явился сказать нам, что князь спрашивает, в котором часу дамам угодно отобедать с ним. Прежде чем дать ответ, мы пожелали узнать привычки князя. Из ответов монаха мы узнали, что герой в одно и то же время умерен и прожорлив. Он мог, подобно волкам, поститься бесконечно и, в случае нужды, глотать землю; но, усевшись за стол, он ел за четверых и пил за шестерых. В обыкновенное время он ел основательно только раз в день, в три часа пополудни. Утром и вечером он довольствовался сластями. Мы решили подчиниться этой программе с тем условием, однако, что к сластям для нас добавят яиц, сыру и побольше ветчины. Когда все это было решено, мы спросили у брата, почему он так бледен и имеет такой утомленный вид. Он приписал свою усталость вчерашней чудовищной трапезе, которую ему пришлось приготовить, и ни словом не заикнулся о своей галлюцинации в библиотеке. Я осмелился спросить его с наивным видом, почему на башне не видно больше голов. Бледность его стала при этом совершенно мертвенной, он сделал в воздухе кабалистический жест и отвечал с полупомешанным лицом, убегая от нас:

— Одному Богу известны дела дьявола!

— Вот, — сказал мне Белламар, — отличный случай для продолжения роли дьявола! Сходим за головами и спрячем их.

— Дело сделано, — отвечал Марко, — я не хотел заснуть, не доставив себе этого удовольствия. Я достал щипцы и прокрался в библиотеку. Монах, убегая, оставил там свою потухшую лампу и пустую корзину, я сунул туда головы и унес их.

— Куда же ты их девал? — вскричала Регина. — Надеюсь, что ты не спрятал их здесь?

— Нет! Я спрятал их в дыру в старой стене и завалил ее камнями. Я хочу оставить их там, пока не отыщу, где ютится это старое животное. Тогда я украшу ими его кровать; я хочу, чтобы он лопнул от страха — это будет для него маленьким уроком чистоплотности.

— Ты бы лучше, — заметил ему Моранбуа, — проучил барина, чем слугу.

— Твоя правда, я об этом подумаю, — отвечал весьма серьезно маленький шут.

В три часа страшный треск невозможной трещотки возвестил нам время обеда, и лакей в ливрее, европейский костюм которого составлял контраст с его длинными усами и воинственным видом, явился доложить нам жестами, что обед подан. Пурпурин, впервые видевший перед собой проявления цивилизованной жизни и оценивая вещи по-своему, объявил, что этот черногорский казак черт знает на что похож в своем парадном костюме и что он хочет показать ему, что такое красивая осанка и хорошие манеры. А потому он поскорее облекся в старую театральную ливрею эпохи Людовика XV, надел пудреный парик и белые нитяные перчатки, немного подрумянился и, как только мы пришли в столовую, он явился и стал с важным и любезным видом за стулом, предназначенным для Белламара. Овладевший нами продолжительный припадок безумного хохота и приятное удивление при виде стола, настоящего стола, сервированного по-европейски со всеми нужными принадлежностями, позволяющими не разрывать ногтями мясо, заставили нас забыть, что мы очень голодны, что блюда стынут и что князь заставляет ждать себя дольше, чем это подобает человеку, воспитывавшемуся во Франции. Наконец в глубине столовой отворилась дверь, и перед нами появились сначала маленький грум самого определенного парижского типа в безукоризненном английском костюме, а затем высокий худощавый молодой человек, одетый по предпоследней французской моде, то есть отставший от нее лет на пять. Он был красив собой, но без всякой прелести, и нижняя часть его лица имела выражение не то глупости, не то робости. Мы подумали, что это секретарь, может быть, родственник князя, в свою очередь вышедший из коллегий Генриха IV, пожалуй, его брат, так как он походил на него. Он заговорил, извиняясь, что чересчур долго провозился с этим туалетом, от которого он немного отвык… О разочарование! Это был сам князь, помолодевший и подурневший от того, что сбрил свои большие усы, выбритый, причесанный, напомаженный, в галстуке, в стеснявших его движения черном фраке и белом жилете, с жемчужными запонками и со слишком многочисленными цепочками; это был князь, превратившийся из романтического палладина в итальянского денди, или, скорее, в Шианона, переодетого господином, — тип, каких мы много встречали в прошлом году в Венеции, где они невыносимы для спокойных людей из-за их трескотни, ветрености и поднимаемого ими в театрах гвалта.

Наш Клементи был умнее и благовоспитаннее этих мелких, сбившихся с толку дворянчиков, ищущих цивилизации вне своей страны и привозящих зачастую с собой далеко не то, что в ней есть лучшего. В нем было нечто рыцарское, что мешало ему быть смешным; но так как переданный ему матерью французский элемент зачах в нем во время его суровой, воинственной жизни, то то, что он старался снова вызвать в себе, не отличалось ни первой свежестью, ни первым сортом. Эта оборотная сторона прекрасной медали заставляла сожалеть о вчерашнем античном профиле. Камея превратилась в пятифранковую монету.

Лишенный своего живописного костюма, он представлялся нам отныне третьестепенным персонажем. В шапочке с султаном и в шароварах он, казалось, так же хорошо говорил на нашем языке, как мы сами; как только он оделся, как мы, недостатки его манеры выражаться стали резать нам уши. Он неприятно сюсюкал и употреблял вульгарные или претенциозные выражения. Но дело пошло еще хуже, когда он решил шутить игриво в нашем роде. У него имелся запас с юношеских лет (а ему было тридцать два года) старых шуток, обошедших давно все мелкие театры и уже не казавшихся забавными. Шутки, переносимые на сцену, прежде чем быть представленными публике, уже истасканы за кулисами. Можете вообразить, новы ли они после 200 или 300 представлений! Однако князь непременно желал повторить их, чтобы доказать нам, что он в курсе, и вместо того, чтобы рассказывать о своей романтической стране, о своих битвах и приключениях — вещах, которые нас очень бы заинтересовали, он говорил нам об Одри в игравшейся некогда пьесе и о скандальных приключениях некоторых балетных фигуранток, уже состарившихся и давно позабытых.

Он рискнул также и на некоторые двусмысленности, хотя был целомудрен и холоден, как человек, обладающий тремя женами — то есть, на две больше, чем следует. Он думал понравиться нашим актрисам, но одна лишь Регина отвечала ему, и он понял, что с другими надо вести себя иначе. Если он часто выказывал отсутствие вкуса, то в тонкости у него не было недостатка.

Обед был настолько обилен, что мы могли есть вдоволь то, что было съедобно. Все остальное была невообразимая смесь съестных припасов, обезображенных своим совместным присутствием. Чеснок, мед, индийский перец, кислое молоко перемешивались с мясом и зеленью. Князь пожирал все без разбору. Моранбуа, желая сделать намек на пиры древних, заметил шепотом, что наш хозяин прожорлив, как древние люди. Парижский грум, прехитрая обезьяна, услыхал его и распустил рот до ушей в одобрительной улыбке. Этого плута очень забавляла странная фигура Пурпурина, и он, служа за столом, проделывал над ним такие штуки, которые жестоко компрометировали достоинство нашего театрального лакея. Остальные лакеи, которых подле нас имелось добрых полдюжины, важные и гордые в своих национальных костюмах, стояли тут только напоказ и не двигались с места, точно статуи.