Построенный нами шалаш нимало не защищал нас от холода. Так как под ящиком от костюмов мог укрыться на корточках только один человек, то Ламбеск овладел им, забился под него и еще издали бранился и угрожал каждому, приближавшемуся к нему, до того он боялся, чтобы у него его не отняли. Рискуя задохнуться, он так тянул к себе крышку, что сломал ее и стал еще более ругаться.

— Так и надо, — сказал ему Белламар, — эгоистам ничего не идет впрок. Я советую вам пережить всех нас, ибо если это печальное преимущество суждено кому-либо другому, то он, конечно, не сочинит вам надгробной похвалы.

Чтобы не слышать неприятного ответа Ламбеска, он отвел меня подальше и сказал:

— Если мы должны выбраться отсюда, мое милое дитя, то все наши мучения пустяки. Я не хочу сомневаться в том, что мы выберемся, но я солгал бы, если бы сказал, что уверен в этом, и даже если бы это было очевидно, я все-таки не мог бы справиться с тем глубоким огорчением, которое причиняет мне более чем вероятная смерть Моранбуа. В первый раз в моей жизни грусть одерживает верх над моей волей. Ты молод, ты мужествен и энергичен, Леон — немой стоик, Марко — славный ребенок, но он чересчур молод для подобного испытания. А потому, если мне не хватит мужества, ты должен придать мне его. Обещаешь ли ты мне быть мужчиной и главой нашей бедной, потерпевшей крушение семьи, если Белламар умрет или станет бредить?

— Вы изобретательны во всем, — отвечал я ему, — даже в наставлениях. Я понял… Я только что ослабевал, вы нашли средство подбодрить меня, притворяясь, что сами ослабеваете. Благодарю вас, друг мой, я постараюсь до последнего часа быть достойным вашим помощником.

Он обнял меня, и я увидел слезы на глазах этого человека, которого я всегда видел только смеявшимся.

— Дай мне поплакать хорошенько, — продолжал он со своей обычной улыбкой, теперь невыразимо грустной. — Моранбуа не услышит другого прости, кроме этих слез друга, который, быть может, скоро исчезнет и сам. Этот грубый товарищ моей бродячей жизни был олицетворенной самоотверженностью. Он умер именно так, как должен был умереть! Постараемся умереть так же хорошо, дитя мое, если мы осуждены остаться на этой скале, только замедляющей нашу агонию. Было бы легко умереть, потонув вместе с судном. Погибнуть же от жажды и холода — это дольше и серьезнее. Будем же мужчинами! Воздержимся от этого вина, которое только возбуждает и ослабляет нас, я в этом уверен. Я читал немало отчетов о крушениях и рассказов о самоубийствах голодом. Я знаю, что голод проходит через три или четыре дня, мы достигли этого срока; еще дня через два или три исчезнет и жажда, и те из нас, организм у которых крепкий, будут в состоянии прожить еще несколько дней, не бредя и не мучаясь. Устроимся так, чтобы поддерживать терпение и надежду в самых слабых, особенно в женщинах. Анна самая нервная из них, она выдержит дольше всех. Всего более тревожит меня самая мужественная из них, Империа, потому что она забывает о себе ради других и совсем не бережется. Я должен тебе сказать, что я спрятал у себя сокровище для нее — коробочку фиников, увы! маленькую коробочку и бутылочку пресной воды. Не станем ждать первого симптома ее слабости, ибо для этих натур, падающих только для того, чтобы умереть, запоздалая помощь бывает уже излишнею. Сходи за нею от моего имени и, когда она будет здесь, мы заставим ее напиться и поесть.

Я поспешно исполнил его желание, не говоря Империа, в чем дело. Мы увели ее на крайний выступ островка, и там Белламар сказал ей:

— Или ты повинуешься мне, моя милая, или, даю тебе честное слово, я брошусь в море. Я не желаю видеть, как ты умрешь с голода.

— Я не голодна, — отвечала она, — и совсем не чувствую себя дурно; вот я брошусь в море, если вы не съедите оба того, что у вас осталось.

Она упорно отказывалась, божась, что она крепка и может ждать еще долго. Пока она так оживленно отнекивалась, она вдруг упала в обморок. Несколько капель воды привели ее в чувство, а когда ей стало лучше, мы принудили ее съесть несколько фиников.

— А вы разве не поедите их тоже? — сказала она нам умоляющим тоном.

— Вспомните о вашем отце, — сказал я ей, — вам нельзя отказываться от жизни.

На следующий, четвертый день погода была опять великолепная, и мы согревались понемногу на солнце. Слабость начинала овладевать всеми нами; мы были спокойны, вина больше не было. Ламбеск и матрос, наконец-то, спали глубоким сном. Пурпурин лишился памяти и не декламировал более стихов. Белламар, Леон, Марко и я вошли в небольшое отгороженное место, предназначавшееся дамам. Империа ухитрилась поднять в них дух своим непоколебимым терпением. Она поддерживала своих подруг, как Белламар поддерживал своих товарищей.

— Останьтесь с нами, — сказала она нам, — мы уж больше не больны и не скучны, смотрите! Мы причесались и оделись, привели в порядок свою гостиную и принимаем своих друзей. Теперь нам кажется невозможным, чтобы помощь не пришла сегодня — погода так хороша! Регина из страха смерти превратилась в святую и воображает себе, что постится добровольно, чтобы искупить свои старые грехи. Люцинда нашла свое зеркало, затерявшееся было при переноске вещей, и убедилась, что бледность ей весьма к лицу. Она приняла даже решение употреблять менее румян, когда снова вернется на сцену. Наша маленькая Анна поправилась, и мы собирались мирно поболтать, точно у нас антракт, не вспоминая вовсе о том, что мы очутились здесь не для своего удовольствия.

— Мадам, — отвечал Белламар очень серьезно, — мы принимаем ваше любезное приглашение, но с тем условием, что программа у вас будет серьезная. Я предлагаю брать штраф с того, кто заговорит о море, или о ветре, или о скале, или о голоде и жажде, — словом, обо всем, что может напоминать о неприятном приключении, благодаря которому мы сидим тут.

— Согласны! — вскричали все.

И к Леону обратились с просьбой продекламировать нам стихи собственного сочинения.

— Нет, — отвечал он, — стихи мои всегда печального содержания. Я всегда смотрел на свою жизнь, как на крушение, а говорить об этом здесь не следует. Это было бы в высшей степени неуместно, это дело решенное.

— Если так, — продолжал Белламар, — то мы займемся музыкой. Ящик с инструментами у вас, мадам, он служит вам постелью, если я не ошибаюсь; откроем его, и пусть всякий исполнит, что может.

Он дал мне скрипку и взялся за бас, Марко завладел цимбалами, а Леон флейтой; мы были все немножко музыканты, ибо в тех местах, где французского языка не понимали, мы пели, как могли, комическую оперу, а когда в оркестре не хватало музыкантов, один из нас дирижировал любителями и сам играл.

Результат нашего концерта был таков, что все мы залились слезами. Этим разрешилось всеобщее нервное напряжение. Пурпурин, привлеченный музыкой, бросился к ногам своего господина, говоря ему, что пойдет за ним на край света.

— На край света, — отвечал меланхолично Белламар, — мне кажется, что мы и без того уже там.

— Штраф, — крикнула ему Империа, — здесь не позволяется делать намеков. Пурпурин выразился верно, мы побываем все на краю света и вернемся оттуда.

Тогда она начала петь и танцевать, схватив нас за руки, и мы последовали ее примеру, забыв обо всем и не замечая, что наши ноги совсем ослабели; но вскоре мы все очутились лежащими и спящими на берегу.

Я проснулся первым. Империа была подле меня. Я схватил ее в свои объятия и страстно поцеловал, сам не зная, что делаю.

— Что такое? — сказала она мне с испугом. — Что с нами еще случилось?

— Ничего, — сказал я, — только я чувствую, что умираю, и не хочу умереть, не сказав вам правды. Я вас обожаю и сделался актером из-за вас. Вы для меня все, и только вас одну я буду любить вечно. — Я не знаю, чего я ей еще наговорил. Я был в бреду. Кажется, я долго что-то говорил ей очень громким голосом, никого, однако, не разбудившим. Белламар в костюме Криспена лежал подле нас неподвижный и безжизненный; Леон, в русском костюме, положил голову на колени Марко, завернувшегося в римскую тогу. Я бессмысленно взглянул на них.

— Смотрите, — сказал я Империа, — пьеса кончена, все действующие лица умерли. Это плутовская драма; мы с вами тоже оба умрем; вот почему я и открываю вам тайну, великую тайну моей роли и моей жизни. Я вас люблю, я вас безумно люблю, люблю до смерти и умираю от этой любви.

Она мне не отвечала и заплакала. Я обезумел.

— Надо с этим покончить, — сказал я ей, смеясь.

И я хотел было сбросить ее в море, но упал без чувств и сохранил только смутное воспоминание о двух последующих днях. Мы больше не проявляли ни веселости, ни гнева, ни печали; все были угрюмы и равнодушны. Прилив принес нам несколько обломков, покрытых дрянными морскими улитками, которые не дали нам умереть с голода и которых мы подбирали с удивительной вялостью, до того мы были уверены в неизбежности своей гибели. Выпало несколько капель дождя, что едва облегчило жажду; некоторые из нас не захотели даже воспользоваться этим небольшим облегчением, снова пробуждавшим задремавшее желание жить. Я едва помню свои тогдашние впечатления и могу припомнить только повторные припадки моей idée fixe. Империа непрестанно представлялась мне во сне, потому что я постоянно был в забытьи. Когда Белламар, все еще не поддававшийся и боровшийся, являлся немного встряхнуть меня, я не отличал более бреда от действительности и, воображая, что он зовет меня на сцену, просил его напомнить мне входную реплику, или мне чудилось, что мы с ним стоим в голубой спальне, и я говорил с ним шепотом. Мне кажется, что я еще раз открыл свою любовь Империа, но она уже меня более не поняла. Она вышивала гипюр или воображала, что мастерит его, ибо ее закоченелые и прозрачные от худобы пальцы часто шевелились в пространстве. В одно утро — не знаю, какое это было утро, — я почувствовал, что меня поднимает и уносит на руках, как ребенка, кто-то очень сильный. Я открыл глаза, лицо мое очутилось подле какого-то загорелого лица, которое я поцеловал, сам не знаю, почему, так как в тот момент я его не узнал; это было лицо Моранбуа.