Читать меня еще прежде научила Пелагея. Кажется, я разбирала подписи к картинкам в журналах даже раньше, чем начала связно говорить. Сама нянюшка читала по складам и за свою долгую жизнь прочла одну книгу – Псалтирь. Написать могла свое и мое имя, имя Филипп и еще «Господи спаси». Но однажды зимой она забрала наверх из кладовки коробку с кубиками, на которых были написаны буквы и нарисованы картинки.

– Вот, Люша, – сказала Пелагея, передавая мне кубик с симпатичной лягушечкой. – Это твоя буква – «люди». А это – моя. – Она указала на кубик с буквой «П», картинкой с клювато-хохлатым попугаем, и забрала его себе. – А это вот папеньки твоего буква – «Эн» – Николай. Понимаешь?

Я закивала и знаком попросила показать еще. К вечеру я знала уже все буквы. На освоение таинства их соединения в слова ушел еще месяц. Пелагея дивилась моему интересу, но с удовольствием раз за разом писала на вытертой грифельной доске, оставшейся в усадьбе от прежних времен, все пять известных ей слов. Я прилежно копировала, а она радовалась моим успехам. Однажды я по собственной инициативе написала «Трезоръ» и ниже нарисовала что-то на четырех ногах и с хвостом-колечком. Пелагея заахала и побежала звать отца. Отец явился, очень удивился рассказу Пелагеи, но, кажется, не очень поверил ей. Тем не менее я была взята в кабинет и настойчивыми расспросами и уговорами повторить результат на бумаге доведена до припадка.

На следующий день, будучи выпущена из высохшей простыни, я разбила грифельную доску об стену комнаты. Но сам навык чтения и письма был мною уже усвоен. Забавно, что к тому времени, когда отец вплотную взялся за мое обучение грамоте в своем кабинете, я уже прочитала некоторую часть книжек из соседствующей с кабинетом библиотеки, ориентируясь при выборе на наличие картинок.


– Как я могу судить, ты была очень своенравным ребенком, – заметила Глэдис. – Может быть, в тебе говорила цыганская кровь. Отец что, никогда не рассказывал тебе о матери?

– Скорее показывал, – усмехнулась Люша. – Один раз.

Дневник Люши

На следующий день, после сна и до приема посетителей, отец потребовал меня к себе. Меня извлекли из конюшни, где я чистила скребком Голубку, наскоро переодели, протерли мокрой губкой, как могли причесали волосы, выбрав из них труху и солому, и доставили в библиотеку. Отец в бордовом бархатном пиджаке и полосатых брюках сидел в кресле и читал свежеполученный из Петербурга аграрный журнал. Я предвкушала занятия грамматикой или, если повезет, географией (хотя грамматикой отец со мной обычно занимался по вечерам, а географией – в кабинете, где стоял большой глобус).

– Ты собираешь сведения о прошлом нашей семьи у прислуги и, наверное, еще у своих крестьянских друзей, – сказал отец, и я увидела, что он порядочно сердит. – Хорошо, что не у псов и лошадей. Отчего бы тебе не спросить меня?

Я молчала. Что я могла сказать? Ведь я пыталась у него спросить… Интересно, он помнит, что мне ответил? К этому времени я уже знаю, что люди легко забывают то, чего не хотят помнить.

– Пойдем! – Отец поднялся из кресла и двинулся куда-то в глубь своих покоев. – Постарайся вести себя хоть сколько-нибудь по-человечески.

Я уже поняла, что занятий сегодня не будет, и пошла за ним. Мне стало интересно, в кончиках пальцев и за ушами покалывало предчувствие.

Фигурный ключ повернулся в замке (я сразу прикинула, сумеет ли Ваня изготовить такой, если добыть слепок. Получалось – сумеет). Совершенно незнакомая мне просторная комната была залита светом. Драпировки раздвинуты, словно ждали моего прихода. Стены обиты чинсом в больших цветах, такая же обивка – на диванчиках, мягких креслах и стульях. Матерчатая перегородка, за которой (я тут же заглянула туда) располагалась спальня, создавала уют. На полу бархатный ковер. Над широкой кроватью – ковер шелковый. Особенно поразил мое воображение туалетный стол («Работы Гамбса», – сказал отец, заметив мое к нему внимание. Но я не знала, что это значит, и не обратила внимания на его слова). Я пошла к нему, медленно, сопротивляясь, как будто меня тащили на веревочке. И увидела странно удовлетворенную улыбку отца: ну а я что говорил? Столик сам по себе был целым государством: с зеркалом в изогнутой раме и десятками всяких ящиков и ящичков для драгоценностей и косметики. Я по очереди выдвигала эти ящички (отец не пытался меня остановить), и – о чудо! – каждый из них был полон. Блеск и запах. Живые и теплые. Замершая нежность пуховок. Как будто хозяйка всего этого богатства выбежала на минутку. Сейчас вернется. У меня задрожали губы, руки и колени.

– Где?! – воскликнула я.

Отец неожиданно грациозным, выверенным, почти неуловимым движением отдернул какую-то занавеску. Я увидела ростовой портрет женщины, глядящей вполоборота. На ней платье из дорогой парчи с пышной юбкой, тщательно прописанная газовая шаль на смуглых плечах, много украшений и маленькие атласные туфельки. Ярче украшений сияют агатовые глаза. Маленькая рука с огромным перстнем направлена к зрителю, губы полуоткрыты, женщина как будто что-то говорит, готовясь сама рассмеяться сказанному.

– Ну что, Люба? Как тебе кажется, эта комната, эта женщина имеет какое-нибудь отношение к той старой побродяжке, которую ты встретила в таборе?

«Еще как имеет!» – подумала я, жадно разглядывая портрет моей матери.

Похожа ли я на нее? Кажется, не очень. У меня светлая кожа, светлые глаза. Только волосы такие же – темные, жестко-курчавые, непослушные. И такие же маленькие руки и ноги. А голова, наоборот, большая.

Ноги неуверенно держали меня. Я снова присела к туалетному столику, на яркую, кокетливо изогнутую козетку. Взяла в руки брошь с изумрудом, потом пропустила между пальцами голубоватое жемчужное ожерелье. Отец достал откуда-то большой, инкрустированный камнями и перламутром ларец.

– Складывай все сюда.

– Зачем? – удивилась я и вдруг поняла: все эти украшения, когда-то принадлежавшие моей матери, стоят сумасшедших денег и хранятся именно в ларце. По ящичкам стола их разложил сегодня утром мой отец. Для меня.

Это было так странно, что даже не помещалось и не укладывалось в голове. Я потрясла головой – крупа в банке обычно утрясается, и можно насыпать еще. В голове не утряслось и не уложилось.

– Тебе, Люба, надо побольше сообщаться с людьми и поменьше – с лошадьми, – сказал отец. – Ты становишься просто неприлично похожей на них в повадках.

– Да, – сказала я. – Где сейчас Катиш? Я бы с ней сообщнулась…

Отец дернулся так, как будто у него внезапно заболел зуб, но ничего не сказал. Мы в четыре руки уложили украшения в ларец. Напоследок я надела себе на средний палец тот перстень, который был изображен на картине. Грани центрального камня пускали веселых зайчиков по цветастым обоям, как будто на нарисованные на ткани цветы выпала роса. Перстень был мне велик и болтался.

– Этот бриллиант, к сожалению, желтой воды, – сказал отец. – Но все равно – один из самых больших… Ты никому не должна рассказывать о том, что видела здесь.

– Даже нянюшке и Степке? – удивилась я.

– Пелагее все это ни к чему, а вот твоим дружкам из прислуги – да, им в особенности.

– А я смогу еще посмотреть? – спросила я.

– Да, – чуть помедлив, сказал отец. – Когда-нибудь все это перейдет к тебе. По наследству. Ты не знаешь ценности денег, но должна понимать – это память о твоей матери.

– Я понимаю, – кивнула я.

– У меня достаточно средств, вложенных в ценные бумаги, в земли, в недвижимость в Калуге и Москве. Будет лучше, если ты никому не станешь показывать все эти вещи и сохранишь их для своих детей, если они у тебя, конечно, появятся.

– Вряд ли у меня будут дети, – выразила сомнение я, желая быть честной и не обнадеживать отца понапрасну. – Мне больше щенки нравятся и жеребята. Даже козлята и поросята и то лучше…

– М-да-а… – протянул отец, глядя на портрет матери. – Главное – это найти Любе хорошего и честного опекуна. Такого, чтобы мог с ней справиться и хоть как-нибудь сообщаться. А мне, как назло, ничего не приходит в голову, ведь все мои оставшиеся друзья так же немолоды, как и я сам…

– Можно Степку и Пелагею напополам, – предложила я. – Они лучше всех меня усмирить могут. А Степка еще очень молодой и если что, так и по мордасам насует.

Отец взглянул на меня и тихо застонал сквозь стиснутые зубы.


– Вы оба были очень одиноки и не могли найти пути друг к другу, – вздохнула Глэдис. – Но скажи мне: у тебя в детстве были друзья, подружки? Это важно для становления человека на свои ноги.

– У меня был Степка, – ответила Люша. – Но я не знаю, называется ли это друг. Он был с самого начала и как будто часть меня. Наверное, это скорее называется родственник. А вот подружка у меня точно была. Ее звали Груня.

Дневник Люши

Деревенские дети не играют со мной. Кроме Степки, хотя его уже нельзя считать деревенским, он – усадебный, в услужении как бы у отца. Но Настя говорит Феклуше: «Сделали из мальчишки дурочкину игрушку». Я в тот же день изловчилась и вылила на нее кружку молока с верха лестницы, но задумалась. А что, если Степка услышит?

Нянюшка Пелагея хочет, чтобы я играла с девочками, а не с мальчишкой и собаками. В куклы, в бирюльки, в кольцо, еще во что-то. С малых лет мне приводят крестьянских девочек из Черемошни. В отличие от меня они аккуратно одеты, причесаны, смотрят вниз и похожи на глину с обрыва над Сазанкой. Пластаются и проминаются под пальцами. Я показываю им игрушки и угощаю изюмом и конфетами. Они говорят: «Благодарствуем». Я таскаю их за волосы и бью, а они ревут. Ничего интересного. И непонятно, что сделать еще. Их быстро забирают назад в деревню. Когда я прихожу в Черемошню, девочки подхватывают подолы и разбегаются с визгом, а мальчишки кидают в меня камнями из-за плетней. Если бы я пожаловалась в усадьбе, отец, или Тимофей, или кто-нибудь из конторы пришел бы разбираться. После мальчишек наверняка высекли бы родители. Степка говорит, что так и надо. Но я никогда не жалуюсь. Поэтому в деревне считается, что я не могу запоминать своих обидчиков.