В самом Кельне атмосфера была напряженная. В гарнизоне Британских оккупационных войск, где недавно служил Чинк, озлобленная толпа разрушила статую Вильгельма II, отломив огромный железный меч и полностью уничтожив шпоры. Другие бунтовщики убили немецкого полицейского, предварительно загнав того в реку, а когда он пытался спастись, держась за мост, отрубили пальцы. Внешне Кельн выглядел как город из сказки: дома под красной черепицей, мужчины — в кожаных штанах на подтяжках, но, как и вся оккупированная Германия, он бурлил от скрытого напряжения.

Спустя несколько дней, 14 сентября, мы сидели в кафе, просматривая наши газеты, и тогда мы узнали, что горит турецкий порт Смирна. Греко-турецкая война бушевала уже три года со времени расчленения Оттоманской империи после поражения в войне, и этот конфликт вновь взорвал ситуацию. Никто не знал, кто за него в ответе. Греки обвиняли турок, те — греков, но единственное, что не поддавалось сомнению, — это трагические последствия случившегося. Гавань и многочисленные греческие и армянские кварталы залили нефтью и подожгли. Люди выбегали из домов на улицы. Многие утонули в гавани, других просто зарезали. Беженцы укрылись в горах. Нам было не по себе оттого, что мы сидим в кафе, едим вкусную еду и не знаем, что там сейчас происходит.

— Думаю, я скоро буду там, — сказал Чинк с суровым выражением лица.

— Может, и я тоже, — отозвался Эрнест, и меня обдало холодом.

— Ты шутишь? — испугалась я.

— Не знаю. Это возможно.

— Всегда хотел побывать в Стамбуле, — заявил Чинк.

— Константинополь звучит лучше, — сказал Эрнест. — Или Византия.

— Верно, — согласился Чинк. — В любом случае дела там плохи.


Прибыв в Париж, мы не успели даже распаковать вещи, как Эрнесту принесли телеграмму из «Стар». Как он и подозревал, Джон Боун посылал его в качестве репортера в Турцию, на место конфликта. Ехать — через три дня. Эрнест только прочитал телеграмму, он еще держал ее в руках, как я поняла, что гибну.

— Что с тобой? — спросил Эрнест, глядя на мое упавшее лицо. — Я ненадолго. Как в Геную, не дольше. А затем вернусь, и мы опять будем вместе.

Я никогда не рассказывала, как плохо мне было, когда он был в Генуе, какую борьбу я вела с собой.

— Я не хочу, чтобы ты ехал, — сказала я.

— Что?

— Скажи им, что не можешь, скажи, что я больна.

— Ты несешь чушь.

— Нет, разве ты не видишь? В кои-то веки говорю правду.

— Ты ведешь себя, как ребенок. Прекрати немедленно эти капризы.

Тут я разрыдалась, и это было хуже всего — он ненавидел слезы.

— Прекрати, пожалуйста, — попросил он. — Мы чудесно провели время в Кельне, разве нет? Почему нельзя быть просто счастливыми?

— Я только этого и хочу, — сказала я, но слезы продолжали литься. Открыв чемодан, я тут же его закрыла и пошла на кухню, чтобы вскипятить воды на чай. Я думала, Эрнест пойдет в спальню, но он уже расхаживал по кухне за моей спиной.

— Это слишком далеко, — наконец вымолвила я.

— Так вот в чем дело? Ты хочешь, чтобы война дышала тебе в спину?

— А нельзя притвориться, что телеграмма не пришла?

— Нет, нельзя. — Его лицо неожиданно приобрело жесткое выражение: ведь я просила предпочесть меня работе. «К черту чай!» — вырвалось у него, но я продолжала начатое дело, отмеряла листочки для чайника и наливала воду через фарфоровое ситечко. Эрнест вышагивал позади меня в крошечной кухне, ожидая, что я извинюсь. Видя, что я не извиняюсь и даже не поворачиваюсь к нему, он пулей вылетел из квартиры.

Он пошел в кафе, я знала это. Я легко могла найти его, и все было бы хорошо. Выпили бы бренди с водой и решили бы обо всем забыть. Или попросили бы официанта принести абсент — этот напиток прекрасным образом стер бы все из памяти. Но я не двигалась с места и пила чертов чай, хотя мне вовсе его не хотелось.

Когда Эрнест пришел домой, я была пьяна как сапожник и притворилась спящей. Я скоро бросила пить чай, заменив его бутылкой виски. Весь день я ничего не ела, только пила виски, чистый, не разбавляя водой. Крепко напившись, я взяла красивый фарфоровый чайник, проделавший с нами такой дальний путь, и грохнула его об пол. Я не собиралась подбирать осколки — пусть он увидит, но, разбив чайник, я вдруг увидела, какой он маленький и беззащитный, — жертва гнева, как говорил Эрнест. Мне было противно это состояние отчаяния, отсутствия контроля над собой, но взять себя в руки не удавалось. Я навела порядок, поднимая по одному мокрому осколку, и сложила их в маленький бумажный пакет. И после этого пошла спать. Голова кружилась, но я закрыла глаза и попыталась замедлить дыхание. Прошло довольно много времени, и наконец я услышала его шаги — сначала на лестнице, потом в комнате.

— Хэдли, — позвал Эрнест, сев на кровать. Он нежно коснулся моего лица и шеи, но я не двигалась. — Давай покончим с этим, Кошка.

Чтобы удержать слезы, я изо всех сил сжала веки и притворилась спящей. Но он знал, что я не сплю.

— Ну и черт с тобой! — сказал он и толкнул меня в плечо, видя, что я ничего не отвечаю и не открываю глаза. — Это моя работа. Ты знаешь, что я должен ехать.

— Ничего ты не должен. Ты сам хочешь ехать.

— Да провались ты, — сказал он и ушел спать в другое место.

Возможно, он спал в комнатке на улице Муффтар или на длинной скамье в танцевальном зале. Этого я не знаю. Эрнест отсутствовал до середины дня, а потом пришел и сразу стал складывать вещи. Он ходил по квартире, швырял в чемодан одежду, укладывал записные книжки.

— Значит, теперь будет так?

Я смотрела в окно, ничего не видя.

— Ты говорила, что этого не будет, помнишь?

Он был прав. Я много раз клялась, что никогда не помешаю его работе, — особенно в начале нашей совместной жизни, когда я воспринимала его карьеру как свою и верила в свою миссию — помогать прокладывать дорогу к успеху. Но со временем я все больше убеждалась, что не понимаю смысла своих обещаний. Часть меня хотела, чтобы он был так же несчастен, как я. Может, тогда бы он сдался и остался дома.

Но он не остался. Три дня мы не разговаривали и не прикасались друг к другу, и 25 сентября, в день отъезда, он был такой обиженный и злой, что на него тяжело было смотреть. Стоя в дверях, я видела, как он сражается на лестнице с вещами. Уже внизу он уронил чемодан с «Короной». Тот тяжело рухнул, подпрыгнул с омерзительным грохотом и снова упал. Прежде чем поднять, Эрнест сердито пнул его. Дверь на улицу он тоже пнул ногой, вышел, и на этом все кончилось.

18

Возможно, то была малярия, которую не мог до конца победить хинин, но все вокруг приобрело странный желтый цвет. Бесконечная дорога — бледно-желтая, горы на расстоянии — более темного оттенка. Дождь, тоже желтого цвета, льет уже пять дней, и потому река Марица стала такой быстрой и полноводной.

Он почти не спал с тех пор, как покинул Париж, и потому идти под дождем ему особенно тяжело. И, кажется, конца этому не будет — ни дождю, ни пути. Колонны беженцев запрудили дорогу на Карагач. Люди загрузили телеги всем, что не могли бросить, те же, у кого телег нет, привязали на спины узлы, другие узлы они несут в руках или несут детей. Даже дети несут, что могут, и плачут от усталости или страха. Все испуганные и мокрые, а дождь льет и льет.

Он послан сюда, чтобы быть свидетелем происходящего, и понимает это, поэтому старается замечать все, ничего не пропустить, хотя от многого просто тошнит. Это его первая встреча с войной после того, как он побывал на ней сам, и от одного этого его трясло первые два дня. Теперь прошло. Он справился, и мог делать то, ради чего приехал.

По дороге на Карагач он говорит со многими из Смирны, они видели пожары и более страшные вещи. Мужчина с ярко-красным лицом видел, как его сестра с горящими волосами бежала к пристани и кричала. У другого мужчины рука забинтована до плеча, повязка грязная и мокрая, и даже дождь не может отбить запах гангрены — сладковатый запах жареного миндаля. Мужчина говорит через переводчика: большую часть дня и ночи он прятался под пирсом в Смирне, вода подчас доходила ему до груди. Руку он порезал о раковины мидий у опор пирса, когда прилив бросил его к берегу.

— Гавань освещалась прожекторами, — рассказывает мужчина. — Но на то, что плавало вокруг, смотреть не хотелось.

В конце концов он выбрался из воды, нашел семью и, как большинство преследуемых, они вышли по дороге из города. В нескольких местах у него были глубокие порезы, но они не кровоточили. Раньше он думал, что соль исцелит его раны и услуги хирурга ему не потребуются.

— Вы видите, что мне худо, — говорит мужчина через переводчика, продолжая идти.

— Это все видят, — отвечает Эрнест.

Они идут рядом с телегой, ее тащит под дождем один крупный вол, а в телеге рожает жена хозяина. Одеяло промокло, с другого, натянутого над матерью двумя детьми, постоянно капает. Между ног роженицы стоит на коленях старуха, в то время как дети стараются отводить глаза в сторону и от этой сцены и от криков женщины. Эрнеста подташнивает, но помочь ничем нельзя, пока не кончатся роды, а может, нельзя и потом.

Мужчина продолжает идти, смотрит вперед сквозь дождь и говорит: «Жена знает, что я трус. Я прятался под пирсом. Собирался их бросить».

Эрнест кивает и, подняв глаза, обнаруживает, что они подходят к мосту через реку — деревянную конструкцию, которая, несмотря на кажущуюся хрупкость, выдерживает огромный вес — телег, волов, верблюдов, множество тел, — и все это словно застыло.

Впереди, поверх голов людей, он видит изящные белые шпили мечети, минареты, вырастающие из желтой грязи, — все это никак не связано с тем, что происходит на дороге, — с этой слякотью, визгом, трусостью и дождем. В кармане его куртки лежат вдвое сложенный синий блокнот и два карандаша. Бумага промокла, это ясно — можно не смотреть, но он все равно не стал бы сейчас писать. Сегодня вечером он отправит материал из гостиницы, если ту не смоет дождем. А теперь все, что он может, — это смотреть, сохранять спокойствие и не отводить глаза.