«Зачем, зачем, зачем? – думала она о Турчанинове. – Зачем он так обижает, унижает меня? Что бы я ни сделала, это я не заслужила, нет!»

На глаза ее навернулись слезы. Глаза, полные слез, сделались совсем большими и вроде как прозрачными.

– Ну ты, Танька, все знаешь ведь? – спросил он, и таким голосом спросил, как будто у нее была возможность выбора, как будто она могла возразить ему или что-то обсудить с ним, как будто он сам намеревался выслушивать ее мнение. Но ведь ничего подобного не было и быть не могло. И все было решено и предопределено заранее.

– Знаю, – ответила она тоненько и бесцветно.

– И ты не думай, – продолжал он, стоя на пороге (а Плешаков остановился чуть поодаль и стоял в комнате и даже ближе к ней), – Я тебя не виню. И я все знаю. И давно знаю. И знай и ты, что я не виню тебя. Но я иду по своему пути. К покаянию своему иду.

– Ты надо мной волен, – вдруг смело перебила она, не поднимая головы.

Она словно бы говорила ему, что не хочет его слушать и даже, быть может, и не верит ему. Осмеливается не верить.

Но он не разгневался. Он понял, что у нее есть такое право.

– Да, я волен над тобой, – честно сказал он.

– Что же? – спросила она.

Она и вправду не знала, что он сделает с ней. Она даже допускала, что убьет. В сущности, она и этого не боялась. Только немного было страшно, что долго будет мучить. А так, ничего.

– Постричься тебе придется, – обронил он.

И вдруг она всполошилась. И, как и предчувствовала, все это нынешнее и, казалось бы, бескрайнее прозябание стало таким дорогим. Ведь оставалась, пусть бессмысленная, надежда на любовь. Пусть ее никто не любил, но она сама еще могла любить и заботиться, и жалеть кого-то. И она могла вообразить, что живое мужское тело, припавшее к ее худенькому телу, это тот, кто ее по правде любит. И даже с Турчаниновым она могла это вообразить. А теперь все кончится. Все, все кончится!

Она знала, что противоречить бесполезно. Ведь это она не мужу будет противоречить, а судьбе. Но все в ее существе вдруг всколыхнулось, забилось, как птица пленная. И она бездумно и сладко закричала в голос, так отчаянно:

– Нет! Нет! Нет! Нет, Мишенька, нет!

И в этом сладком отчаянии она кинулась к нему, и ладонями и губами ощутила его замкнутое лицо. И заплакала безнадежно, запричитала горестно и сладко:

– Не губи меня, Мишенька, не губи! Я ведь люблю тебя, я ведь всегда любила тебя! Мишенька, любимый, мой родненький, золотой мой, ненаглядный мой! Не губи! Лучше убей меня. Я не смогу так жить! Лучше убей, лучше убей! Сапогами затопчи!

И рыдала в голос и билась простоволосой головой уже о его сапоги, сникнув у его ног.

– Лучше убей! Лучше убей! Лучше убе-ей!

Он нагнулся и взял ее за руки. И она вдруг страшно вскрикнула и потеряла сознание. А он вышел. И Плешаков следом за ним. И уже за дверью Турчанинов что-то сказал Плешакову, и тот позвал прислужницу и велел ей идти к боярыне.

Глава сто девяносто седьмая

Я сидела, запершись у себя. Я молчала. Катерина тоже ничего не говорила. Осуждала ли она меня? Или понимала? И до сих пор не знаю.

Обе мы слышали, как увозили в монастырь Татиану. Мы слышали отчаянный ее плач и как она кричала надрывно в голос: «А-а-а!» Она, должно быть, упиралась. Ее тащили. И она упиралась и кричала. Совсем беззащитная. Ее некому было защитить, да и непонятно было: от чего защищать. От жизни? От судьбы? И меня охватило это примирение, почти безразличие. Я не чувствовала себя виновной в ее несчастье. Я была всего лишь, да нет, никаким не оружием, всего лишь частичкой ее судьбы. Я не могла быть виновна.

Потом я венчалась с Турчаниновым. Русская церковь с ее иконами, свечами завораживала меня. И протяжное пение завораживало. Это не был храм, это была судьба.

После была ночь. Ночью он был яростным. Но и в ярости его ночной какой-то надрыв был, страдание какое-то. И утром – когда гладил смуглой ладонью мое лицо и тихо, грустно произносил с этой странной теплотой, которую услышишь раз – и после душу заложишь, лишь бы услышать снова, – произносил:

– Марфа… Марфа… Рябенькая… Красивая!

Я не знала, сколько нам предстоит быть вместе. Я теперь жила по судьбе, а не по своим желаниям и намерениям. Началась зима.

Я продолжала носить свою одежду – черное платье и накидку на голове. Он ничего не говорил мне, не просил надеть русское платье. В доме я ничего не меняла, не заводила новых порядков. Однажды я спросила его, узнал ли он Катерину. Он опустил голову и ответил тихо и беспомощно:

– Да, узнал.

Это странно. Да, это странно. Ведь я знала, что он сделал с этой девочкой, как искалечил ее, как погубил. Он был чудовищем. Но вот теперь, слыша этот тихий беспомощный, болезненный голос, я жалела его. Да, я его жалела. Я саму Катерину так не жалела, как его.

– Пусть она перевезет сюда, в дом, своих братишек и мать. Им трудно в деревне. Мальчики еще маленькие. А мать Катерины больна и не может работать.

– Что же с ней? – вдруг спросил он все так же беспомощно и тихо.

– Какая-то внутренняя хворь изнуряет ее.

– Может, ты лекаря позовешь из немецкой слободы, когда ее сюда перевезут?

Я так и сделала.

Со мной он был телесно близок еженощно. И днем все старался не отходить от меня. Он говорил со мной доверчиво, показал мне книги, сказал однажды, что хотел когда-то в молодости отправиться в путешествие.

– Может, тогда и я был бы другой. Как хорошо было бы. А теперь уж поздно.

– Ты думаешь, что не сможешь измениться? – осторожно спросила я. – А если все же попытаться? Или совсем невозможно?

– Совсем, – тихо ответил он.

Глава сто девяносто восьмая

В доме Турчанинова было много слуг. В основном это были люди развращенные рабством, настоящие холопы, все мысли которых лишь о том, как бы поменьше работать, да побольше есть и тащить у хозяина что ни попадя. Эти слуги при доме назывались «дворней».

Но четверо слуг выделялись в этой толпе. Этим четверым Турчанинов доверял, они были умны и образованны. Разумеется, я говорю о Константине Плешакове, Михаиле Шишкине, Дмитрии Рогозине и Иване Алексееве.

Все это были молодые еще люди, высокие и стройные. Трое из них – Плешаков, Шишкин и Рогозин, бывали за границей, владели языками. Алексеев был вроде попроще. Он обучался лекарскому ремеслу у врача из немецкой слободы. Шишкин и Плешаков были красивы, но именно Иван Алексеев слыл местным дворовым донжуаном. У него и прозвание было: «Мужик на одну ночь». Алексеев и Рогозин были близнецы.

Во всех четверых я различала что-то общее. Но что? Я полагала, что их роднит то, что они все получили образование, все были умны. Но и еще что-то было? Я не могла определить, что же именно.

Загадка разгадалась совершенно случайно, как это часто бывает.

Как я уже сказала, Турчанинов старался не разлучаться со мной. Поэтому меня удивило, когда однажды утром он куда-то уехал, и словно бы тайком от меня. Меня охватило странное чувство. Что это было? Ревность? Да нет, пожалуй. Просто я уже привыкла быть рядом с ним и это нарушение привычного уклада вызывало какую-то горечь и растерянность.

Я думала, куда же он мог поехать. Мне пришло в голову, что к Татиане. Я знала, в каком она монастыре. Это было на окраине города. Мне было захотелось поехать следом. Но тотчас такая мысль сделалась мне неприятна. Если он хочет видеть ее, это его право. А вот у меня нет права ревновать его к ней. Да ведь и ее я люблю. И я знаю, что если бы он приехал, это доставило бы ей радость. Но ведь он такой странный. Если бы он еще и решился сблизиться с ней телесно, как бы ей было хорошо. Она ведь всегда хотела, чтобы кому-то от нее было хорошо.

Теперь я жила в ее покоях. Я ничего в них не изменила. Здесь осталось много ее рукодельных работ. Она, как почти все русские женщины, вышивала золотом по бархату, и бисером вышивала. Почти все ее работы предназначались для церкви. О чем думала, когда водила иглой, склонив голову. В монастыре она может делать то же самое. Но как ей тяжело. Надежда на любовь ушла из жизни.

Пользуясь отсутствием Турчанинова, я перебирала рукоделье Татианы, рассматривала, любовалась тонкостью и изяществом ее работы. Внезапно в дверь тихо постучались. Я сразу поняла, что это не Турчанинов. Наверно, кто-то из прислужниц.

– Кто? – спросила я.

Катерина открыла дверь и вошла. Теперь я реже виделась с ней. Я позволяла ей ухаживать за больной матерью и присматривать за братьями. Лекарь из немецкой слободы нашел, что мать Катерины больна неизлечимо. Он прописал ей микстуру, но готовил эту микстуру и лечил больную наш Иван Алексеев. Мне было любопытно, видится ли Катерина с Шишкиным, и если да, то где, и как поживает неведомая мне Аришка с «верха». Но я не спрашивала Катерину обо всем этом. Я думала, что подобные расспросы унизили бы меня.

– Здравствуй, Катя, – сказала я, – Ты что? Надо тебе чего?

Она покачала головой.

– Как мать? – участливо осведомилась я, – Что Гриша и Андрюша?

– Они-то хорошо. Играют, – девушка улыбнулась, – За все вас я должна благодарить.

– Не стоит благодарности, – быстро произнесла я, – Не стоит.

Я уже давно знаю, и тогда знала, что от самой искренней, горячей благодарности как раз и недалеко до самой искренней горячей ненависти к своему благодетелю.

– Ты садись, Катерина, – я сделала ей знак рукой. Она присела на скамью и посмотрела на рукоделье, разложенное на столе.

– Вот видишь, перебираю, – я вздохнула.

Вдруг мне так захотелось говорить прямо, захотелось, чтобы меня поняли, чтобы мне посочувствовали.

– Как она вышивала, бедная, – заметила я и нагнулась над вышитой жемчугом тканью.

Катерина конечно поняла, о ком идет речь, но промолчала.

– Ты осуждаешь меня? – спросила я.