Я совсем не боюсь его.

– Вы приехали за мной? – спокойно спрашиваю я. Он низко наклоняет голову.

Теперь я чувствую, что он как бы в моей власти. Впрочем, с таким человеком, как Турчанинов, это может быть очень даже обманчивое ощущение.

– Что же молчите? – спрашиваю я.

– Вы сами говорите, – вдруг произносит он так странно-беззащитно, что я не знаю, что и подумать.

Чоки был совсем молодой парнишка, но даже в его голосе я не слышала таких интонаций. Я даже теряюсь на мгновение.

– Что говорить? – спрашиваю я.

– Не знаю. Что-нибудь.

Ужасно удивительно все это. Этот человек, ведь я знаю, что это страшный человек, и вот он со мной так говорит. А я растерялась. А ведь я столько с мужчинами говорила.

– Все обошлось, все хорошо, – говорю я, – Вы, наверное, уже знаете?

– Знаю, – произносит он все с теми же интонациями.

– Я еще побуду в Москве, – продолжаю я, чувствуя, как одолевает меня эта необычная робость, растерянность.

Он молчит и вдруг поднимает глаза и смотрит.

Глаза у него необыкновенно красивые. Они немного узкие, с такими плотными смуглыми веками, они черные, и такие ресницы!..

Он немного щурится. Может быть, от осеннего солнца? Такие у него странные глаза, так странно смотрят, прищур такой. И что в этих глазах? Какая-то победность и робость и отчаянное веселье. Немного похоже на глаза Чоки.

– Ну что? – я отступаю на шаг, хотя он не приближается ко мне, – Ну что, что?

А он опять молчит.

– Ну скажите что-нибудь. Вы скажите, – прошу я с этой своей новой робостью.

А он не говорит ничего.

– Мы поедем? – спрашиваю я.

А он молча поворачивается и идет. И ничего не говорит мне, не говорит, чтобы я шла за ним. Но я знаю, что мне надо идти за ним. И я иду.

Мы доходим до ворот. Ждет этот неуклюжий и смешной возок – не то карета, не то не знаю что – колымага. Я становлюсь на опущенную подножку и чуть приподымаю юбку с туфель. Оглядываюсь – нет его. Но мне не странно. Он такой. Колымага трогается.

Меня привозят в его дом. Я как в тумане. Все вижу и слышу смутно. Иду за кем-то. Сумерки. Почему? Или утро?

Стою в его комнате. На столе по-прежнему – чернильница, бумаги, песочница. В шкафу сквозь стекло поблескивают корешки книг. И еще – на столешнице, оттесняя все, – золотые монеты, много. Его рука накладывается на это золото. У него красивые смуглые пальцы. Он собирает монеты в большой кожаный кошель и отдает мне. Он что-то говорит. Сначала я не слышу. Потом вдруг начинаю слышать. Кошель я держу, опустив руку.

– Ты умеешь ездить на коне? – спрашивает он.

Я знаю, что это страшный человек, и то, что я знаю о нем, тоже страшно. Страшно и отвратительно. Он должен внушать отвращение. И ведь он внушал это отвращение. Я помню, так было со мной. Но сейчас я вижу только смуглое лицо, длинные ресницы; и черная борода не может уничтожить этого ощущения его юности. Почему, почему?

– Да, я умею ездить верхом.

– Поедешь со мной? Сейчас? Это твои деньги. Много.

– Тогда я отнесу их к себе, – говорю я.

– После придешь?

– Да.

Я одна спускаюсь по лестнице, перехожу двор, снова лестница, теперь поднимаюсь. Дверь в мои комнаты заперта. Стучу.

– Отвори, Катерина.

Быстрые шаги. Она распахивает дверь и кидается мне на шею. Я целую ее в щеку. На столе разложено шитье.

– Как твои братья? – спрашиваю я, как будто прошло уже много времени, как будто мы давно не виделись. Мне и вправду кажется, что прошло много времени, а всего-то несколько дней прошло.

– Получше, – отвечает она, – Вы-то как?

– Видишь? – я встряхиваю кошелем, – Поедешь со мной?

– Куда? – она вдруг сникает и робеет, – Ребята на мне, они пропадут без меня.

– Возьмем их с собой. Деньги у нас теперь есть.

– Не знаю… – задумчиво произносит она.

Я держу кошель на весу. Это очень странные деньги. За что я их получила? Не за любовь, не за свою женскую красоту, не как милостыню. Я получила их за ремесло, за умение, за помощь. Прежде, кажется, никогда не бывало со мной такого. Я совершенно не боюсь за эти деньги. Я не боюсь, что их возьмут, украдут. Я откидываю крышку сундука и кладу кошель. После снова опускаю крышку.

– Если уж очень сильно тебе захочется, возьми для своих немного, – поворачиваюсь я к девушке. – Но много не бери. Эти деньги нам еще пригодятся.

– Я ничего не возьму, – произносит она быстро и серьезно.

Я понимаю, что нет, не возьмет.

– Я сейчас ухожу, – говорю я, – Не знаю, когда вернусь.

Она кивает.

Я снова спускаюсь по лестнице, иду через двор, поднимаюсь по лестнице.

Он стоит в своей комнате, у стены. Стоит не как властный и жестокий хозяин всего здесь, а смущенно, в каком-то напряжении, неловко стоит, перенеся всю тяжесть стройного еще тела на одну ногу, согнув другую как-то неловко в колене, опустив голову. И прижимает ладонь правой, согнутой в локте руки, к пестрой росписи стены. А я вхожу.

– Все, – говорю я, – Вот я.

– Здесь все видят, – говорит он, – Ты выйди тихонько, так обогни дом. Там черная лестница. Там жди.

Я наклоняю голову и иду.

И вот уже стою и жду у черной лестницы. После он приходит.

Он легко ступает и ведет в поводу коня. Он легко вскидывается в седло и протягивает мне руку. Он сажает меня перед собой на седло. Руки у него смуглые, большие и горячие.

Я знаю, что у меня в жизни часто все бывает впервые. Наверное, в это трудно поверить, но я это знаю. Все начинается заново, как будто раньше и не было ничего.

Но как мы поедем? Нас увидят. А, впрочем, это ведь его забота.

И он везет меня на коне по какой-то дороге. И никто нас не видит. Никого нет. Только деревья, желтые и красные листья на деревьях.

Лес. Такие стройные стволы, белые, в таких черных черточках. Это березы, я знаю. Он спешивается, протягивает руки и ставит меня на землю. И привязывает коня.

– Это березы, – говорит он, – Весной надрежешь вот здесь – и польется сок. Его пьют.

Смуглая ладонь гладит ствол. Ствол белый, и черные черточки.

Я знаю, что он чудовище. Это правда. Он жестокий насильник, ему не может быть прощения. У него нет совести.

Но… он очень странный человек. Он только смотрит на меня и говорит, говорит, говорит.

Он просит, чтобы я осталась с ним. Я ничего не отвечаю, я молчу. Но это диалог. Потому что он неведомо как узнает мои мысли и отвечает на них.

Он говорит, что я – это я, что он не может сказать, почему я – это я, но он знает, что я – это я. И он знает, что он – это он. Он хотел бы быть другим, но ведь он здесь родился, его растили здесь. Он с детства знает и чувствует два состояния души – власть и унижение. Властвовать самому, или унижаться, или быть униженным. Или самому мучить и унижать других. Он – это он. Он не просит прощения. Он знает, почему это. Потому что прощение должно быть истинным. А для истинного прощения должно прийти время. Оно придет. Он знает.

– Так, Марфа.

– Отчего ты меня Марфой зовешь? – спрашиваю я. И сама не узнаю своего голоса. В нем появилась какая-то новая мне, страдальческая протяжность и терпеливость странная.

– Оттого, что Марфа – сестра Лазаря, друга Господня. О многом печется, а не знает, что Господу одно нужно. И не сразу поверила, что воскреснет ее брат, ведь он уже четыре дня был во гробе. Но и она – святая. Во всем этом она – святая. Она – как мы, ты и я.

– Зови меня так, – говорю я, – Скажи священнику, чтобы он наставил меня в вере. Я приму твою веру.

Это очень странно, но мы вернулись такими же, какими уехали из дома. Между нами не было телесной близости.

Глава сто девяносто пятая

Я стала избегать Татиану. А что мне еще оставалось делать? Но это была какая-то совсем странная любовь. Такой у меня прежде никогда не было. Сначала совсем без тела, одна только душа, которая впитывала странные слова богослужебных книг. Я открыла одну тайну: здесь все чувствуют, что к Богу можно прийти через страдание. Об этом не говорят, многие и не думают, не все это знают, но все чувствуют.

Когда я это осознала, я больше не избегала Таню. Я попросила ее быть моей крестной матерью.

После моего крещения в православную веру он сказал мне, что хочет венчаться со мной. Между нами так ничего и не было.

– У тебя есть жена, – сказала я.

– Пусть она уйдет в монастырь.

– Она любит тебя.

– Она и других любит.

– Танюша? Нет, это неправда. Тебе солгали. Это клевета.

– Я знаю.

– Нет! А даже если это и так, она тебя любит.

– Ты хочешь сказать, я сам дал ей право не любить меня?

– Ты жесток с ней и я не верю, что этим ты мстишь ей.

– Не мщу. Никогда. Я жесток, потому что жесток. Потому что еще не пришло время прощения, ты знаешь.

– А если не простят тебя?

– Простят. Я мучиться буду тогда, и меня простят. За мои муки простят меня.

– Но мы не можем быть обвенчаны.

– Она уйдет в монастырь, потому что сама захочет.

– Ты принудишь ее. Я не хочу соединяться с тобой еще и через этот грех, через это грубое, жестокое и мелочное принуждение.

– Да, это будет грех жестокий, мелочный, грубый. А ты какого хочешь греха? Чистого? Красивого? Такого греха желаешь, который легко было бы простить, замолить? Нет, я не из тех грешников. Мои грехи – иные, ты их знаешь. И принимаешь ли меня? Такого? Принимаешь ли?

– А если не приму, тогда что? Принудишь? Заставишь?

– Сам не знаю, – тихо произносит он.

– Вот и я не знаю. Но ты в моем сердце. И что бы ты ни делал, все равно – в моем сердце.

Он назвал мне имена тех, с кем Татиана изменяла ему, – Максим и Борис. Я спросила, кто они такие.

– Крещеные жиды. Максимка – толмач из посольского приказа, а Борис мехом торгует, белок наших немцам продает.