Олива, похоже, была несколько утешена этим обещанием. Впрочем, новая ее обитель ей понравилась. В ней было удобно, а к тому же она обнаружила много интересных книжек.

Прежде чем уйти, покровитель сказал ей:

– Дорогое дитя, я вовсе не хочу, чтобы вы тут томились и изнывали от тоски. Как только захотите увидеть меня, позвоните, я тотчас же приду, ежели буду дома, а ежели окажусь в отъезде, то сразу после возвращения.

После этого он поцеловал ей руку и ушел.

– Ах, да! – крикнула она ему вслед. – Главное, узнайте, что с Босиром.

– Этим я займусь сразу же, – успокоил ее граф. Спускаясь по лестнице, он думал:

«Конечно, поселить ее в доме на улице Сен-Клод будет святотатством. Но ее не должны видеть, а там ее не увидит никто. А ежели окажется нужным, чтобы некая особа увидела ее, она увидит ее именно в этом доме на улице Сен-Клод. Ну что ж, принесем и эту жертву. Погасим последнюю искру светоча, что горел когда-то».

Граф надел широкую епанчу, поискал в секретере ключи, выбрал, растроганно глядя на них, несколько, вышел из дома и зашагал по улице Сен-Луи на Болоте.

23. Покинутый дом

Граф Калиостро в одиночестве дошел до старого дома на улице Сен-Клод, который наши читатели, надо надеяться, еще не окончательно забыли. Когда граф стоял у его ворот, уже стемнело, и на бульваре он заметил лишь несколько редких прохожих.

С улицы Сен-Луи доносился цокот лошадиных копыт, где-то, дребезжа старой железной оковкой, захлопнулось окно, в соседнем особняке скрежетал засов, запирая массивные ворота, – вот и все звуки, что раздавались в этот час на улице.

Да еще в тесном дворике монастыря лаяла, верней, давилась лаем собака. В церкви Сен-Поль пробило три четверти, и с порывом холодного ветра этот унылый звон долетел до улицы Сен-Клод.

Было без четверти девять.

Граф, как мы уже говорили, стоял у ворот. Он вынул из-под епанчи большой ключ, вставил его в скважину, давя скопившийся в ней сор, который в течение многих лет нанесло туда ветром.

Сухая травинка, застрявшая в стрельчатой скважине, круглое семечко, которое должно было превратиться в мальву или сурепку, но попало в это темное вместилище, крохотный осколок камня, прилетевший со строящегося соседнего дома, мошкара, забиравшаяся в это железное убежище и заполнившая в конце концов своими иссохшими трупами весь объем скважины, – все это под давлением ключа скрипело и перетиралось в порошок.

Но если ключ совершил в скважине оборот, замку остается только открыться.

Время все-таки сделало свое. Дерево в стыках вспучилось, петли были изъедены ржавчиной. Между каменными плитами выросла трава, и сырые ее испарения зазеленили низ ворот; все щели были заполнены какой-то замазкой, вроде той, из которой ласточки делают гнезда; повсюду на полотнищах ворот торчали, подобные сводам, могучие наросты древесных грибов, скрывая доски своей наслоившейся за долгие лета плотью.

Калиостро почувствовал сопротивление; он толкнул ворота ладонью, потом локтем, потом плечом, и все баррикады подались и рухнули с недовольным треском.

Ворота растворились, и глазам Калиостро открылся двор, опустелый, поросший мхом, похожий на кладбище.

Он закрыл за собой ворота и прошел, ступая по упрямому, густому пырею, заглушившему даже каменные плиты.

Никто не видел, как он входил, никто не видел его за этими толстыми стенами. Он мог остановиться на миг и войти в свою прошлую жизнь, как только что вошел во двор этого дома.

Из двенадцати ступеней крыльца целыми остались всего три.

Остальные, подмытые дождевой водой, разрушенные корнями постенницы и дикого мака, расшатались, а потом и рухнули со своих опор. Упав, камень раскололся, осколками овладела трава и разрослась, гордо вздымая перистые метелки, словно стяги опустошения.

Калиостро поднялся на крыльцо, качавшееся у него под ногами, и вторым ключом открыл дверь огромной передней.

Только там он зажег фонарь, который принес с собой. И хотя, зажигая свечу, он старательно защищал огонек, могильное дыхание дома тут же погасило ее.

Дуновение смерти мгновенно ответило на появление жизни, тьма убила свет.

Калиостро снова зажег фонарь и продолжил свой путь.

В углах столовой поросшие плесенью буфеты почти потеряли первоначальную форму, нога скользила на ослизлом полу. Все двери были распахнуты, позволяя мысли свободно следовать за взглядом в мрачные глубины, куда уже вступила смерть.

Граф почувствовал вдруг, как по коже у него пробежали мурашки: откуда-то из гостиной, где когда-то начиналась лестница, донесся звук.

Некогда этот звук означал появление любимого существа, он означал для хозяина дома жизнь, надежду, счастье. А сейчас, не означая ничего, пробуждал лишь воспоминания о былом.

У Калиостро похолодели руки, он нахмурил брови и, затаив дыхание, пошел к статуе Гарпократа[115], возле которой находилась пружина, незримый, таинственный механизм, управляющий дверью, что связывала открытую и тайную части дома.

Пружина действовала безотказно, хотя источенная жучком обшивка, поворачиваясь, потрескивала. Едва граф ступил на потайную лестницу, как вновь раздался непонятный звук. Калиостро посветил фонарем, чтобы определить причину, и увидел всего-навсего огромного ужа, который медленно полз вниз по лестнице и хлестал хвостом по скрипучим ступенькам.

Пресмыкающееся спокойно взглянуло черными глазками на Калиостро, скользнуло в какую-то дырку в деревянной обшивке стены и исчезло.

Вне всякого сомнения, то был дух опустелого дома.

Граф продолжил свой путь.

И все время, пока он поднимался по лестнице, его сопровождало воспоминание или, лучше сказать, некий призрак; когда же в свете фонаря на стене возник движущийся силуэт, граф вздрогнул и подумал, что его собственная тень превратилась в чужую, воскресшую, чтобы посетить вместе с ним таинственное жилище.

С такими мыслями он подошел к чугунной доске камина, что служил для прохода из оружейной залы Бальзамо в благоуханную обитель Лоренцы Феличани.

Пустые комнаты, голые стены. В печи лежал непотревоженный толстый слой золы, в которой поблескивали несколько золотых и серебряных капелек. Тонкая, белая, ароматная зола – вот и все, что осталось от мебели Лоренцы; Бальзамо сжег ее до последней щепки; тут покоились шкафы, отделанные черепаховыми панцирями; клавесин и ларец розового дерева; дивной красоты кровать с украшениями из севрского фарфора – это его перегоревший прах слюденисто поблескивал в золе, похожий на мраморную пыль; тут покоились чеканные и резные металлические украшения, расплавившиеся в жарком пламени закрытой печи, а также занавеси и обои из шелковой парчи; тут покоились шкатулки из алоэ и сандала, чей пронзительный запах, когда они горели, через трубу распространялся по тем районам Парижа, куда дул ветер, так что в течение двух дней прохожие поднимали головы, чтобы вдохнуть эти чуждые ароматы, примешавшиеся к парижскому воздуху, и какой-нибудь носильщик с рынка или гризетка из квартала Сент-Оноре прожили эти два дня, опьяненные крепкими, горячащими фимиамами, какие зефир разносит по склонам Ливана и равнинам Сирии.

И этот аромат до сих пор сохранился в пустой остывшей комнате. Калиостро наклонился, взял щепотку золы и долго с какой-то неистовой страстью нюхал ее.

– Ну вот, – прошептал он, – я смог вдохнуть то, что осталось от существа, некогда прикасавшегося к предметам, которые стали этой золой.

Потом он выглянул через зарешеченное окно на унылый соседний двор, а через лестничный проем на провалы, что оставил пожар, бушевавший в секретной части дома и уничтоживший верхний этаж.

Какое величественное и мрачное зрелище! Комнаты Альтотаса больше не существовало, от стен остались лишь несколько зубчатых обломков, вылизанных языками огня и закопченных дымом.

Человек, не знающий горестной истории Бальзамо и Лоренцы, просто не сумел бы удержаться и не оплакать эти руины. Все в доме свидетельствовало о рухнувшем величии, об угасшем великолепии, об утраченном счастье.

Вызвав сладостные тени опустелого дома и признав могущество небес, Калиостро готов был уже поверить, что справился с обычной людской слабостью, как вдруг взгляд его был привлечен блеском какой-то вещицы, валяющейся на полу среди этой мерзости запустения.

Он наклонился и в щели паркета увидел наполовину погребенную в пыли маленькую серебряную стрелку, которая, казалось, только что выпала из женских волос.

То была итальянская шпилька, какими в ту эпоху дамы прикалывали локоны к прическе, ставшей чрезмерно тяжелой от пудры.

Калиостро – философ, ученый, пророк, наблюдатель людских нравов, желавший, чтобы само небо считалось с ним, человек, подавивший в своем сердце столько скорбей и причинивший столько горя другим, атеист, шарлатан, насмешливый скептик – поднял эту шпильку, поднес ее к губам и, зная, что никто не может его тут увидеть, позволил слезе скатиться из глаза, шепнув:

– Лоренца!

Но это уже был конец. Поистине, в этом человеке было нечто демоническое.

Он искал борьбы, а что касается счастья, оно для него заключалось в борьбе.

Поцеловав священную реликвию, Калиостро растворил окно, просунул руку сквозь прутья решетки и швырнул крохотный кусочек металла в соседний монастырский двор, а упал он в грязь или повис на ветке – не все ли равно.

Так он покарал себя за то, что дал волю чувствам.

«Прощай, – мысленно сказал он, – бездушная безделушка, которая исчезнет, быть может, навсегда! Прощай, воспоминание, ниспосланное мне, вне всяких сомнений, чтобы я расчувствовался и размяк. Отныне я думаю лишь о земном.

Да, дом этот будет осквернен. Да что я говорю, будет! Он уже осквернен! Я открыл дверь, внес свет в его стены, видел гробницу изнутри, рылся в смертном прахе.

Дом уже осквернен! И ради благой цели он будет осквернен окончательно.

Женщина пройдет по этому двору, поднимется по этой лестнице, возможно, будет петь под этими сводами, где до сих пор еще трепещет последний вздох Лоренцы.