Затем он перечитал, расставил знаки препинания, подписался и дал подписать всем четверым присутствующим.

Еще раз перечитав и проверив, он поцеловал сына, должным образом окрещенного, сунул ему под одеяльце десяток луидоров, прицепил на шею кольцо – подарок роженице – и, гордый, как Ксенофонт во время знаменитого отступления[150], отворил дверь ризницы, не собираясь прибегать ни к каким военным хитростям против шпиков, коль скоро среди них найдутся изверги, способные сцапать его в такой день.

Возле церкви по-прежнему толпились нищие. Если бы Босир вгляделся в них повнимательнее, он заметил бы среди них нашего старого знакомого Умника, виновника его нынешних несчастий, но Босиру было не до того. Он снова роздал милостыню, выслушал бесчисленные восклицания «Да хранит вас Господь!», и вот уже счастливый отец поспешил прочь от церкви св. Павла со всем достоинством почтенного дворянина, которого благословляют, чтут, нежат и лелеют бедняки его прихода.

Свидетели крещения также вышли из церкви и сели в поджидавший их фиакр, очень довольные приключением.

Стоя на углу улицы Кюльтюр-Сент-Катрин, Босир видел, как они садятся в карету, послал сыну несколько трепетных воздушных поцелуев, когда же излились все чувства, переполнявшие его грудь, а фиакр скрылся из виду, он подумал, что не следует искушать ни Господа, ни полицию, и вернулся в свое убежище, известное только ему, графу Калиостро да г-ну де Крону.

Дело в том, что г-н де Крон тоже сдержал слово, которое дал графу, и не беспокоил Босира.

Когда ребенка привезли в Бастилию и тетушка Шопен пересказала Оливе все поразительные приключения, которые с ними произошли, Олива надела на большой палец кольцо Босира, залилась слезами и сказала, целуя дитя, которому уже искали кормилицу:

– Не надо! Когда-то господин Жильбер, ученик господина Руссо, говорил мне, что хорошая мать должна сама кормить свое дитя; я буду кормить сына сама. Буду по крайней мере хорошей матерью – и теперь, и всегда.

37. Скамья подсудимых

Наконец после долгого следствия генеральный прокурор представил свое заключение, исходя из которого было назначено судебное разбирательство.

Всех обвиняемых, кроме г-на де Рогана, перевезли в тюрьму Консьержери, поближе к суду, который отворял свои двери ежедневно в семь утра.

Представ перед судьями, коих возглавлял президент Алигр, обвиняемые продолжали вести себя так же, как на следствии.

Олива отвечала искренне, держалась робко; Калиостро был спокоен, в его манере сквозило чувство собственного превосходства, а подчас некое таинственное величие, которое он охотно подчеркивал.

Билет конфузился, унижался и хныкал.

Жанна вела себя дерзко, кидала яростные взгляды, речи ее были проникнуты угрозой и ядом.

Кардинал был искренен, задумчив и безучастен.

Жанна быстро освоилась в Консьержери и с помощью медовых речей да маленьких секретов завоевала благосклонность привратницы суда, ее мужа и сына.

Это смягчало ей тяготы заключения и облегчало сношения с миром. Мартышке всегда нужно больше простора, чем псу, интриган всегда суетится больше достойного человека.

Судебные прения не поведали Франции ничего нового. По-прежнему было очевидно, что ожерелье украдено одним из двух обвиняемых, причем обвиняемые эти сваливали вину один на другого.

Суду предстояло решить, кто из них вор – только и всего.

Но по вине беса, вечно толкающего под руку французов и особенно обуревавшего их в те времена, к этому настоящему судебному разбирательству было искусственно привито другое.

Оно должно было установить, имелись ли у королевы основания брать кардинала под стражу обвинять его в дерзких оскорблениях.

Для тех, кто интересовался политикой, суть дела заключалась именно в этом дополнительном разбирательстве. Считал ли г-н де Роган себя вправе говорить королеве то, что он ей сказал, и совершать от ее имени те поступки, которые он совершил? Был ли он тайным доверенным лицом Марии Антуанетты, обманувшим ее доверие, коль скоро дело стало достоянием молвы?

Короче говоря, был ли обвиняемый г-н де Роган верным наперсником королевы, добросовестно исполнявшим ее волю?

Если он исполнял ее волю, значит, королева виновна в тех дружеских сношениях, пускай невинных, которые сама она отрицала, хотя г-жа де Ламотт намекала на то, что сношения эти имели место. Да и потом, в конце концов, признает ли безжалостное общественное мнение невинной такую дружбу, которую приходится скрывать и от мужа, и от министров, и от подданных?

Вот что представляло собой судебное разбирательство, которое в назидание всем и каждому предстояло довести до конца генеральному прокурору.

Итак, заговорил генеральный прокурор.

Он был орудием в руках двора, он защищал от пренебрежения оскорбленное королевское достоинство, он отстаивал великий принцип монаршей неприкосновенности.

Для генерального прокурора существовало только то разбирательство, которое касалось реальных обвиняемых; что же до разбирательства второго, побочного, – он отметал его, атакуя кардинала. Прокурор не мог допустить, чтобы в деле об ожерелье на королеву легла хоть малейшая ответственность. Даже если Мария Антуанетта в чем-то замешана, ее вина все равно должна пасть на голову прелата.

Поэтому он бескомпромиссно потребовал:

Билета приговорить к галерам;

Жанну де Ламотт – к клеймению, кнуту и пожизненному заключению в приют;

Калиостро оправдать;

Оливу просто-напросто выслать;

Кардинала заставить признаться в оскорбительной дерзости по отношению к ее величеству; после такого признания он должен будет удалиться от двора и лишиться всех должностей и отличий.

Эта обвинительная речь поразила парламент нерешительностью, а обвиняемых повергла в ужас. В ней с такой силой проявилась королевская воля, что четвертью века ранее, когда парламент еще только начал сотрясать надетое на него ярмо и отстаивать свои прерогативы, судьи, преисполненные почтения к принципу непогрешимости трона, в усердии своем превзошли бы выводы королевского прокурора.

Но теперь мнение его поддержали только четырнадцать советников: голоса разделились.

Приступили к последнему допросу; это была формальность, едва ли не бесполезная в отношении таких обвиняемых, поскольку в ходе допроса судьи надеялись добиться признаний, пока приговор не вынесен; но ожесточившиеся противники, которые боролись уже так давно, не расположены были ни к миру, ни к перемирию. Оба жаждали не столько собственного оправдания, сколько обвинения противника.

По обычаю обвиняемому полагалось восседать перед судьями на небольшой деревянной скамье – убогой, низенькой, постыдной; на нее словно падала тень позора от тех подсудимых, которые прямо с этой скамьи отправились на эшафот.

На ней-то и поместился мошенник Билет, который, обливаясь слезами, молил о милосердии.

Он признал все – что он виновен в подлоге, виновен в сообщничестве с Жанной де Ламотт. Терзавшие его муки совести были способны смягчить даже судей.

Но Билет никого не интересовал: все понимали, что он обыкновенный пройдоха. Из зала суда его скоро спровадили, и он, горько плача, вернулся в свою камеру в Консьержери.

После него в дверях залы появилась г-жа де Ламотт, которую ввел пристав по имени Фремен.

Она была в накидке поверх сорочки из тонкого батиста, в газовом чепце без лент; лицо ее прикрывала белая газовая вуаль; волосы не были напудрены. Ее вид произвел на собравшихся большое впечатление.

Только что она подверглась первому из унижений, через которые ей предстояло пройти: ее провели наверх по малой лестнице, как обычную преступницу.

Сперва ее смутили жара в зале, гул голосов, море голов, повернувшихся к ней; глаза у нее забегали, словно они приноравливались к тому, чтобы охватить взглядом всю залу.

Тогда письмоводитель, державший ее за руку, проворно подвел ее к скамье подсудимых, расположенной в середине полукруга; формой она напоминала ту зловещую колоду, которая возвышается не в зале суда, а на эшафоте и называется плахой.

Завидев это позорное сиденье, предназначенное ей, которая гордилась, что носит имя Валуа и держит в руках судьбу французской королевы, Жанна де Ламотт побледнела и бросила вокруг гневный взгляд, словно надеясь запугать судей, позволивших себе такое оскорбление; но, читая во всех глазах непреклонность и любопытство, а вовсе не жалость, она обуздала свое яростное негодование и, не желая показать, что у нее подгибаются ноги, опустилась на скамью.

Во время допроса было заметно, что отвечает она как можно неопределеннее, давая врагам королевы возможность вовсю пользоваться этой неопределенностью в своих интересах. Только о собственной невиновности Жанна высказалась недвусмысленно и ясно; она вынудила председательствующего спросить ее о письмах, которые, по ее утверждениям, кардинал писал королеве, и об ответах королевы кардиналу.

Ответ на этот вопрос весь был напитан змеиным ядом.

Сначала Жанна объявила, что не намерена бросать тень на имя королевы; она добавила, что лучше всех на этот вопрос ответит кардинал.

– Предложите ему представить вам эти письма или их копии, – сказала она, – знакомство с ними удовлетворит ваше любопытство. Я же не могу вам точно сказать, в самом ли деле письма эти писали друг другу кардинал и королева: на мой взгляд, государыня не может писать подданному с такой свободой и откровенностью, а подданный не посмеет писать государыне так дерзко.

Этот выпад был встречен глубоким молчанием, доказавшим Жанне, что она только внушила отвращение своим недругам, страх сторонникам и недоверие беспристрастным судьям. Со скамьи подсудимых она поднялась в сладостной надежде, что кардинала усадят туда же. Она, так сказать, удовольствовалась этой местью. Что же с нею стало, когда, в последний раз обернувшись на это позорное сиденье, на котором ее стараниями должны были поместить Рогана, она больше не увидела скамьи: по приказу двора приставы заменили скамью креслом.