– Сгуляла, наконец, твоя Розка, – крикнул пастух. – Раз сто небось присела за день. Распечаталась. Борька аж взмок.

Феня тут же развернулась в хату и вернулась с припасенной чекушкой, которую прятала от своего Пети в кармане собственной фуфайки для черных работ.

– Ты следил по-честному? – спросила Феня у пастуха. – Катька Петровых тоже комолая и рыжая.

– А то я не знаю Катьку! – возмутился пастух. – Она ж некрасивая, вислая. А твоя красавица, целочка. Сам бы трахнул, да уже не догнать. – Он гоготнул и спрятал чекушку в задний карман стеганых и отполированных, можно сказать, до кожаного вида грязных штанов и повторил, что все без обману, какое теперь стадо, слепой уследит – два десятка коз и половина уже «с товаром», остались малолетки, Катька да ее вот, Фенькина, бесплода.

– Слава тебе Господи! – вздохнула Феня. – Не случись, так пустили бы осенью под нож. Толку?

Она напоила Розку, ткнулась лицом в лобастую твердую морду и повела в сарайку – горе, а не хлев, надо теперь думать, как его утеплить и расширить к зиме.

Феня открыла хлипкую дырявую дверку, пригнулась, чтоб войти и, если не померла сразу, то исключительно благодаря крепости тела, еще молодого и не стравленного медициной. Феня лечилась домашним, а то и просто волей: что ж я соплю не победю или, там, понос? Потому и выдержала то, что увидела. В Розкином углу лежала старушка-недомерок, не мертвая, живая, потому как смотрела Фене прямо в зрачки, и это-то и было самым страшным. Чужая бабка, не местная, не пьяная, трезво и приказательно смотрела в Фенины каренькие глазоньки с пятью ресничками: три росли справа, две – слева. Ресницы ей выдирал старший брат, оскорбленный рождением девчонки. За эти дела был он избит до полусмерти, едва оклемался, ну, и какие уж там могли быть между ними отношения? Ненавидели друг друга, как русский фашиста. И Феня, если не врать, даже рада была, что его убило в Афгане.

Сейчас она закричала приблизительно так, как когда ей выдирали ресницы. Услышав крик, старуха тут же закрыла глаза, а руки сложила горбиком, как в гробу.

На крик примчалась соседка. Тоже взвизгнула и тоже не признала бабку. Стали думать, что с ней делать. Но время было уже наше, когда ни тебе милиции, ни больницы, ни какого никакого начальства вокруг и близко нету. Хлеб завозили раз в три дня, а телефон был на железнодорожной платформе. Это четыре километра в одну сторону буераком. Соседка спровадила сына съездить на мопеде, чтоб позвонить хоть куда… Хоть в милицию, хоть в «скорую». Парень согласился сразу, потому как на платформе был ларек с куревом, жвачкой и «колой», а в кармане у него оставалась одна погнутая сигарета, скраденная им у почтальона, который приезжал вчера и теперь объявится через пять дней, если не развезет дорогу.

Всю ночь старуха провела с Розкой, а вечером следующего дня на машине «скорой помощи» приехал участковый вместе с медсестрой. Они раздели старуху догола, не обнаружив ни побоев, ни подрезаний, ни уколов, старушка была чистенькая и даже пахла хорошим хозяйственным мылом, при ней не было никаких документов, и что было с ней делать, прибывшая власть и медицинская помощь не знали. Медсестра, послушав сердце, сказала, что оно замирает через стук, вопросы старуха не слышит, как закрыла глаза, так и лежит. При осмотре она обмочилась, что для сестры было сильным аргументом: дело к смерти, ну, может, день, ну, может, два. В больницу она ее не повезет, у них там протекла крыша, так что всех собрали до кучи, и мужиков, и баб, в залу, у козы бабке было хотя бы сухо. Пусть помрет здесь, а не в зале конференций. Козы, они чище. Милиционер же в свою очередь сказал, что для забора в милицию оснований вообще минус один. Она не криминальный элемент, ничего не своровала, хлев не подожгла, просто шла, шла и пришла туда, где ей пора умереть .

– А что мне с ней делать? – спросила Феня.

Вот тут снова выступил сын соседки, у которого был мопед. Он успел побыть один год пионером, поэтому имел понятие о Тимуре и его команде.

– Я вырою ей могилу, – сказал он. – На кладбище расчистили место для новеньких. Мы с ребятами это сделаем за три рубля или пять, если грунт будет трудный.

И всех как ветром сдуло. Феня осталась с козой и старухой. Сам еще не пришел – он работает по двое суток, и она боялась, что он возьмет старуху за ноги и выкинет ее на дорогу. Мужской ум он такой, он раз – и сделал. Фене же было жалко старушку, она подложила ей старенькое одеяло на обмоченное место, прикрыла пальтецом, в котором ходила еще в школу, от доброты, что росла в ней, сходила в кухню и принесла чашку молока, которое покупала у соседки. Своя-то коза, как мы знаем, пока была без толку. Странное дело, но бабка сама шустро приподняла головенку и до донышка выпила молоко, а потом погладила Феню по щеке.

Так они и остались жить-поживать – стельная коза и немая старуха.

Что касается Пети, Фениного мужа, то он не то, чтоб за ноги на дорогу кого выкинуть, он мух выпускал в форточку, потому что жизнь считал божественной сутью: раз живет, пищит, шевелится – значит, твое дело не наступить, не подранить, потому как все живое – святое. Конечно, он был слегка придурковатый по нынешнему времени. Те картины ужасов – выбрасывание на дорогу, которые рисовала в голове Феня, были, так сказать, ее мечтой. Ей хотелось сильного мужика, как милиционер, чтоб смог враз стянуть со старухи одежонку и повернуть ее задницей кверху. Да Петя бы умер от такого зрелища, а Фене как раз нравилось. Она видела в кино, как стягивают с женщин трусики сильные дядьки, раз – и нету, а у нее ничего никогда подобного не было, сама снимала – иначе бы Петя не тронул. Он, вернувшись с работы, нашел для старухи старый кожух и подушку в цветочек.

– Пусть живет, пока живет, – сказал он.

– Скажите, пожалуйста, – возмутилась Феня.

– Может, она мысль думает, – был тверд и решителен Петя. – А ее спугивать нельзя. Это, Феня, сложная механика. Думка в голове. Она ж, зараза, как пряжа, нельзя ее бросать посередине, распрямится, и что? Пусть думает мысль, не торопясь, может, она у нее важная.

– Ой! Ой! – сказала Феня. – Про что такое ей думать? Это нам думать, чем кормить и за что хоронить?

– Знать тайное не дано, – сказал строго Петя. – Может, от ее мысли жизнь сменится.

А тут возьми и звезда полети по небу, яркая такая, долго летела, пока не рассыпалась.

– Может, и сменится, – тихо сказала Феня. И так ей захотелось селедки с толстой спинкой. В ее детстве продавали из банок, по одной на семью. И она тогда радовалась, что родители селедку любили не очень. Ах, какая была селедочка! Во рту просто зашлось от желания. И Феня даже губку прикусила.

Конечно, ей хотелось другого времени, что там говорить! Может, бабка эту мысль и думает. И тогда им, за добро, может достаться больше. Это будет справедливо. Она как-то враз забыла, что давно знала, никакой к черту справедливости на русской земле сроду не было. Тут все через пень-колоду, здесь становилось все хуже и хуже. Особенно после больших обещаний, какая-то поперечная страна за черствую буханку хлеба отдает десять рублей, а на день у них с Петей приходится пятнадцать, если сложить его зарплату и ее «бизнес»: шьет фартуки с аппликацией на самом видном месте – женском пузе – пришивает подсолнух. Пока вырежешь его из старых штор, пока обметаешь, чтоб не сыпалось, все проклянешь. Но перестали брать Фенин товар, девки помоложе ее научились делать разные другие цветы и зверей, и даже эту, как ее, абстракцию. Может, и не так тщательно, как делает она, но по-другому. Так что очень хочется смены жизни. Она ведь как-никак воспитательница детского сада, а где теперь сад? Там, где все остальное. Кануло.

Так что пусть, если так считает Петя, старушка додумает свою мысль, ей не жалко. Долго ей не протянуть, это и без медицины понятно.

Тут мы подкрадываемся к самому тонкому, что есть в природе, – существованию в человеческом мозгу мысли. На чем она там обретается?

В мякоти мозга или гуляет по его поверхности, или смотрит оттудова в глаза человеческие, как в окошко, и от наблюдения рождает самою себя? Или она прилеплена к самой маковке черепа изнутри, как, скажем, акробатка, что висит вверх ногами под куполом цирка? Никто ж не видел! Никто! Ни Толстой там с Достоевским, ни академик Сахаров, и патриарх этого не видел, хотя делает вид, что уж кто-кто, а он и мысль, и истину и видел, и слышал, и руками трогал.

Феня приподняла старухе голову повыше на цветастой подушке, почему-то подумала, что мысли так будет сподручнее. Хотя кот, красивше которого и мудрее она не встречала в природе, любит спать вниз головой, но, конечно, мы не коты, и мысли у нас разные.

Пастух же уже вечером лениво гнал подопечных домой, когда на ямистой дороге стадо стало догонять машина, красненькая такая, приметная коробочка. Это была Дита. Разве она знала, что у нее есть слезы и они зальют ей глаза, и она собьется с пути и будет кружить по степи, пока не развернет машину к тому же месту, где оставила она мать? Сейчас она найдет этот подгорок и подымет мать в машину, и придумает что-нибудь. Но дорогу перегородило стадо.

Свистнул бичом пастух, сгоняя коз на обочину от греха подальше, только не знал он, что за рулем сидела молодая деваха в распалении души. «А слабо мне сбить эту рыжую? – думала деваха. – Поддам ей сейчас в самый бок, заверну ей копыта в небо». И уже ускорилась машинка-коробочка, разворачивая туповатую морду в Розкин шевелящийся бок. Никакая техника ничто супротив человеческого духа. Если так еще никто не сказал, то это сказал пастух. В три прыжка он оказался между машиной и Розкой и так хлестнул бичом по не просыхающей в ухабе луже, с таким закрутом взвизгнул его бич, что стала машина черной от грязи, повернулась мордой в другую сторону и рванула в объезд стада, дверцами цепляясь за траву и временами ощущая ужас, что еще чуть-чуть и завертятся колеса в пустоте неба.

Дита не видела ничего, потому что стекла были заляпаны грязью всласть и со смаком. Едва выбравшись уже впереди стада, хотелось дать задний ход, чтоб сбить с ног эту пастушью сволочь, который крутил бич над головой. Но ей было страшно. Ей давно не было страшно ничего. А тут стало так, что заледенели руки и ноги. И она слепо доехала до какой-то речонки, и сама вымыла машину, стянув с себя все исподнее для протирания стекол.