Он превращал в орудие сладких пыток все, к чему прикасался, в его руках эротично смотрелась даже расческа, потому что он мог вести ее зубьями по моей голой груди с возбужденными сосками, оставляя тонкие полосы и заставляя выгибаться от утонченного удовольствия прямо возле зеркала, глядя в его потемневшие глаза. Он обожал играть и испытывать грани моего терпения, доводить до исступления только словами, заставлять у него на глазах трогать себя и кончать под его бешеным взглядом. Доводить каждым словом, иметь ими так изощренно и профессионально, что иногда мне хватало всего лишь пары слов, чтобы взорваться. Он разбудил во мне ураган, о котором я даже не подозревала, и когда я уже сама набрасывалась на него, срывая одежду, впиваясь в его рот, он тихо смеялся и останавливал меня:

— Тшш, малышка, ты забыла, как говорила мне нет? Пришла моя очередь… Давай скажи мне, как ты меня ненавидишь за то, что я не даю тебе кончить. Покричишь для меня о своей ненависти?

Он выматывал меня физически, и я валилась с ног в самом прямом смысле этого слова. Засыпала прямо в столовой или у него в кабинете в кресле, и меня будили нежные прикосновения его языка. Я больше не жила в крыле прислуги, а они больше не смели поднять на меня взгляды. Но я точно знала — все они ждут, когда я впаду в немилость. Я так и читала на их лицах это вожделенное ожидание моего падения. Иногда мне казалось, что каждая из них мечтает поставить мне подножку.

— Они меня ненавидят. Я не хочу лишний раз видеть их лица… и не хочу, чтоб они смотрели на нас. Я могу и сама принести, — как-то сказала я Огинскому, когда он отругал меня за то, что я сама принесла с кухни нам ужин.

— Покажи мне — кто.

— Нет. Не надо. Я не хочу, чтобы из-за меня кого-то уволили.

Он пожал плечами.

— Тогда чего ты хочешь?

— Сама ухаживать за тобой и кормить тебя.

— Тогда иди ко мне.

Отложил в сторону салфетку и, взяв меня за талию, усадил прямо на стол перед собой. Стянул с меня трусики и поставил мои ноги по обе стороны своего кресла на подлокотники, подвигая пиалу с джемом.

— Приготовь для меня десерт, маленькая. Я ужасно проголодался за весь день.

И окунул мои пальцы в варенье.

* * *

Когда он уезжал, мною овладевала тоска. В этом огромном доме было совершенно скучно. Я читала книги, смотрела фильмы, и все же мне надо было чем-то заниматься. Я не могла вот так сложа руки целыми днями отсиживаться и ничего не делать. Иногда я писала письма маме. Звонить не решалась. Боялась, что он услышит или узнает. Когда я последний раз попросила набрать маму, он ответил, что там все хорошо и они сейчас в каком-то крутом санатории, где намеренно нет связи, чтобы пациенты восстанавливались подальше от цивилизации. Точнее, мне это сказал Марк, когда был у нас на ужине. И каждый раз, когда мы говорили об этом, Роман сильно напрягался. Наверное, он думал, что я по-прежнему хочу уйти и жду, когда для этого появятся причины… А я уже не хотела. Нет, я уже не представляла себе, как можно проснуться в постели одной, не представляла, как можно не отвечать на его звонки на телефон, который принимал входящие только с его номера… и в тот же момент я думала и о том, что есть в этом доля деспотизма. Он ведь все равно подавляет мою волю и продолжает держать меня здесь насильно. Но с каждым днем я понимала, что рано или поздно он уступит… он всегда мне уступал, как бы это странно не звучало. Улыбался своей ослепительной улыбкой и сдавался. Мне казалось, что у меня получится со временем убедить его, что у нас все может быть, как и у всех, и ему не нужно держать меня насильно в этом доме, я сама здесь останусь по доброй воле.

Тогда я начала писать маме письма и просить Людмилу отправлять их из города. Раз в неделю. Иногда я просто писала и не отсылала. Писала о том, что чувствую… о том, как все меняется для меня. Это было мое сокровенное, я прятала эту тетрадь от Романа и от слуг. Мне нужно было с кем-то говорить о нем… и мне было не с кем. Я хотела понять себя, как так произошло, что это чудовище вдруг стало для меня таким близким. И у меня не было ответов ни на один из этих вопросов. Потому что любят не за что-то. Любят вопреки всему.

Я его любила… Как-то вымученно и отчаянно, как любят далеко не с первого взгляда и не с первого поцелуя. Я любила его совершенно осознанно. Возможно, тогда я еще не могла себе в этом признаться, но я, и правда, его любила. И, нет, это осознание пришло ко мне не в минуты бешеного секса, когда я срывала под ним голос от наслаждения, и не в минуты, когда он осыпал меня подарками или выполнял мои прихоти. Это осознание пришло, когда я увидела на его столе отчетность о переводах в фонд детям больным ДЦП, а потом, когда мы ездили в приют проведать Лаврушу, оказалось, что в здании ведется капитальный ремонт и животные временно находятся в пристройке. Все это на деньги Огинского, директор приюта благодарила его и жала ему руки и… я бы в жизни не поверила, но он смущался. Оказывается, этот сильный и властный человек, которого все боялись до дрожи в коленях, совершенно не умел принимать искреннюю благодарность. Он к ней не привык.

Ротвейлеров в особняке теперь кормили только под моим надзором. Именно в такие моменты у меня щемило внутри, и я сдавливала его в объятиях и сама целовала в губы, а он от неожиданности не знал, как ему реагировать на мою радость. Иногда мне казалось, что он совершенно не знает, что значит просто чему-то радоваться или слышать, как человек от счастья плачет. От счастья, что ему помогли. Нет, он не был чудовищем. Но никто и никогда не говорил ему об этом. Он привык, что его боятся, ненавидят и считают монстром.

* * *

Я медленно открыла глаза и снова в наслаждении закрыла. Как же не хотелось вставать с постели, в которой его уже не было. Она вся пропахла его запахом, и мне хотелось нежиться в ней до самого его возвращения. Закрывала снова глаза и трогала губы кончиками пальцев, припухшие, чувствительные после его поцелуев.

— А ведь я раньше никого не целовал.

— Почему? — смеясь, уворачиваясь от поцелуев.

— Потому что я был уродлив, а потом я брезговал трогать их губы.

Едва он это сказал, я сама впилась в его рот губами, отыскивая языком едва заметные шрамы с внутренней стороны.

— Не верю, что ты мог быть уродлив.

— Ты не видела?

— Нет. Я не видела ничего ужасного и целовала бы тебя даже таким.

— Лгунья.

— А вот и нет. Человека любят не за внешность.

Он перестал смеяться и подмял меня под себя.

— А за что любят людей?

— Не знаю… нет ни одной причины, по которой один человек любит другого. Но любят не красивые глаза или губы. Любовь — это совокупность всего в человеке, когда сводят с ума даже недостатки. Это желание быть всегда рядом. Дышать с ним одним и тем же воздухом.

— Как красиво ты описываешь это чувство.

— Любовь не красивая.

Он смотрел на меня с интересом и гладил мои волосы по бокам от лица.

— Но она делает ослепительно красивым того, кого мы любим.

— А маленькая солнечная девочка, оказывается, очень умна.

— То есть раньше ты считал иначе.

— Ну а кем можно считать девушку, подписавшую контракт, не читая условий, и попавшую к сексуальному маньяку в рабство?

Теперь уже не улыбалась я.

— А я в рабстве?

— Конечно. У тебя ведь контракт.

И заставлял забыть, как меня зовут, своими наглыми ласками. Вот эти все мелочи… они заставили меня наивно поверить ему, заставили-таки оказаться той самой дурой… впустить его в свою душу, раскрыть для него сердце, чтобы он разодрал его на ошметки.

Но это будет потом. Когда я позволю себе и верить ему, и находить оправдание его поступкам, когда совершенно прощу ему все, что он со мной сделал. Да и как можно не простить того, кто прикасается к тебе двадцать четыре часа в сутки, шепчет на ухо грязные пошлые словечки, заплетает волосы, кормит по утрам со своих пальцев и ест с моих. Возит с собой на все приемы. В газетах уже начали пестреть заголовки, что у олигарха Огинского появилась молоденькая женщина совсем не его круга. Иногда мне эти газеты попадались в доме, и я с замиранием сердца смотрела на наши фотографии, где Роман то держал меня за руку, то закрывал собой от репортеров. Он закрывал, а мне как-то по-женски хотелось, чтоб все меня видели с ним, чтоб знали, что я его женщина, а он мой мужчина. Что я не его игрушка, которую прячут дома и играют в нее по ночам.

И еще мне было ужасно странно находиться среди всех этих людей в дорогой одежде, с великолепными причёсками, голливудскими улыбками, пафосными словечками и жеманством, со всем этим лоском, которого я раньше никогда не видела.

«Все они лжецы, малышка. Все они комедианты и лицемеры. Грязные развратники. Которые бдят только чужую благодетель. Здесь нет правды и никогда не было. Поэтому она столь ценная для меня».

Я не сразу поняла, о чем он говорит… поняла гораздо позже. На одном из приемов я услышала, как две женщины говорили обо мне и о Романе в уборной. Те самые женщины, которые мило улыбались, протягивали руки и целовали меня в щеки. Мне казалось, что я нравлюсь окружению Романа. Казалось…

— Видела сегодня пигалицу Огинского? Вырядилась в платье от Шанель. Как свинья в бисере.

Всего лишь час назад она нахваливала мой наряд. Шатенка с большими губами и глубоким декольте на пышной груди.

— Видела. Где только подобрал такую. Наверное, сам ее одевает, там на лицо явная провинциалочка с замашками быдла. Что только нашел в ней.

— Целка, наверное, была. Говорят, из обслуги, или где он там ее откопал. Провинциалочка оказалась более ушлой, чем ты, Валя.

— А мне он зачем, павлин напыщенный. Я замужем.

— Ну до замужества ты засветилась с нашим миллионером под ручку на паре вечеринок.