Она не могла догадаться о том, что скрывали от нее родители. Откуда ей было знать, что к ним приходил участковый, – сначала один, а потом с незапоминающимся человеком в штатском – и долго интересовался, куда могла деться их дочь и что они знают о ней, и папа спокойно, пряча за спиной руки, которые дрожали и могли выдать его волнение, объяснил, что дочь давно собиралась развестись с мужем, за которого вышла замуж без любви, что ей не подходила жизнь в большом городе, она не хотела становиться музыкантом, – и этому есть подтвержденье: ушла с исполнительского отделения на последнем курсе, – поэтому они знают только то, что она, закончив практику в одной из школ, уехала, по всей вероятности, в глухую провинцию и там будет искать себе настоящего применения. Когда же у папы спросили, известно ли ему о связи его дочери с недавно покинувшим нашу страну вторым секретарем итальянского посольства господином Позолини, вмешалась мама, которая до этого тихо сидела в углу и сверлила непрошеных гостей своими карими глазами, – а тут она тем очень гибким движеньем, которое было ей свойственно, выскочила из своего угла и, оказавшись на самой середине комнаты, схватилась за сердце, потом закричала, что она никому не позволит позорить имя своей дочери, которая отродясь (она так и сказала: «отродясь»!) знать не знала никаких иностранцев, состояла в комсомоле, участвовала в первомайских парадах, а в десятом классе средней московской школы № 37 сыграла роль Зои Космодемьянской. И тут мама разрыдалась и так провела своими мокрыми глазами с поволокой по красному и растерявшемуся лицу участкового, что тот совершенно смутился.

А больше никто к ним и не приходил. Хотя они ждали, и не было ночи, чтоб спали спокойно.

В маленьком доме Веры Андревны жизнь шла так, словно ее однажды завели, как заводят часы с кукушкой. Кукушка исправно кричала «ку-ку!», и жизнь продолжалась. Вечером зажигали ночник, и свет его, ласковый и золотистый, ложился на тихие тени, ловя то кусок фотографического портрета на стене, где неузнаваемая Вера Андревна была снята в черном каком-то боа, то угол расшитой шелками подушки, то спящую кошку с прозрачным от света и розовым, словно бутон, острым ухом. И Анна, подчинившись заведенному Верой Андревной порядку, сама постепенно почти успокоилась. Ребенок ее шевелился под сердцем, и этот ребенок, которого она теперь постоянно чувствовала внутри, начал вытеснять из ее сознания все остальное, особенно вовсе не нужных мужчин, а их было двое: Сергей Краснопевцев, Микель Позолини.

Их было двое, и ни одному из них она не принесла того счастья, которое ее мама принесла отцу или толстая, смешная Вера Андревна мечтательному дяде Саше.


– Я ведь почему, Неточка, решила прогуляться с тобой в эти Малые Пупки? – приподнимая удивленно черные брови, заговорила Вера Андревна, аккуратно откусывая от крутого яичка. – А как же здесь дышится, Неточка! Дыши глубоко, до пупа! – Она засмеялась. – Деревня, заметь, не Пупки́, а именно: Пу́пки! Так вот: почему я решила? – Она внимательно посмотрела на Анну, скинувшую платок и подставившую робкому последнему солнцу лицо. – Я в отличие от бунтовщика Сашеньки, который своим вечным бунтом нас чуть под монастырь не подвел, я думаю так: человек должен быть скромным и, главное, знать свое место.

А я-то какой ведь гордячкой была! Чуть что не по мне, я в истерику! А потом жизнь как начала меня молотить, как начала обкатывать! Тебе ведь мама, наверное, рассказывала, как мы с ней Сашеньку из ГПУ спасали?

– Они ничего никогда не рассказывали, – усмехнулась Анна. – Они нам, то есть мне, Муське с Туськой и Нюськой, ничего не доверяли.

– Они берегли вас, – строго поправила ее Вера Андревна. – Детей, Неточка, нужно беречь. На то они: дети. А сейчас, когда ты уже большая, я тебе расскажу. Сашеньку в девятнадцатом забрали в ЧК. Он примчался из Питера, чтобы со мной повидаться, и тут его сразу в кутузку. А Леля жила с мамой, с папой, кормила их, – все отобрали, – их должен был кто-то кормить. Он примчался вечером, а наутро его забрали. А Лелина бывшая горничная работала там, в ГПУ. Красавица была женщина, кровь с молоком! Такая, знаешь, которая не даст мимо себя мужику пройти! Бровью поведет и остановит. Но к Леле она относилась прекрасно. Она же от этой семьи никогда ничего, кроме добра, не видела, молоденькой к ним поступила. И вот эта Настя подходит к нам с Лелей на толкучке, мы все с себя продавали, тащили последнее, даже штанишки, с ума просто можно сойти, ты подумай! Так вот: эта Настя подходит и шепчет: «Барышня, Сан Саныча покамест не убили, его, барышня, выкупить можно!» И прямо сказала, как выкупить. К кому пойти и сколько дать. А денег у нас с Лелей не было. Да тогда не деньгами пользовались люди, а вещами и больше всего – драгоценностями. У Лели было кольцо. Бабушкино кольцо, последнее. С брильянтовой розочкой.

Анна покраснела до испарины.

– А у меня было бриллиантовое колье, – с некоторой даже гордостью продолжала Вера Андревна. – И я-то невеста, мы обручены, а Леля ведь просто сестра. И я говорю: «Спрячь свое колечко, дорогая, оно вам еще пригодится. Вот это колье отнесем». А мама твоя говорит: «Хорошо. Но только тогда пойду я. И будет все честно. Ты – выкуп, а я – остальное».

– А что: остальное? – пробормотала Анна.

– Ах, Неточка! Мы ведь были глупыми, наивными девчонками! Мы ничего про жизнь не знали! Что с того, что я в невестах ходила? Сашенька до меня пальцем боялся дотронуться. В щечку поцелует, а сам весь дрожит. Конечно: слухами земля полнится, да и мы сами за эти годы кое-чего насмотрелись, но страху еще не набрались как следует, того, знаешь, страху, который у тебя под кожей сидит и продохнуть не дает. И Леля пошла в ГПУ. Спрятала мое колье под рубашкой и пошла. А там уж Настя ей показала, к кому постучаться. Она потом мне рассказывала, как это было. Вошла в кабинет, там какой-то сидит. Леля мне так рассказывала: «У меня, Веруся, в глазах одна темень стояла. Я даже и лица его не запомнила. «Зачем, – говорит, – пришли, товарищ?» Я кофту расстегнула, под рубашку залезла и колье перед ним на стол положила. Он его – р-р-раз! – и ладонью накрыл. И все: колье нету. А потом он мне говорит: «Братца своего освободить пришли? А если мы его выпустим, а он нам контрреволюцию сделает?» Я молчу, только зубы стучат. А он встал, стол свой обошел и руку мне на грудь положил. «А нету ли там у вас, товарищ, еще чего-нибудь хорошего?» И тут вдруг врывается Настя, буквально как фурия, и хвать его всей пятерней по лицу! «Ты что, – кричит, – сучье отродье, под трибунал захотел? Когда, – кричит, – Сан Саныча выпустишь?» И выпустили, Неточка, жениха моего на следующий день. Мы с ним тогда сразу уехали вместе.

Вера Андревна замолчала и стряхнула с коленей яичную скорлупу.

– И после таких вот событий я стала как будто другая. Как будто: не я. Ты можешь, Анета, такое представить?

– Могу. Вот я сейчас тоже – как будто другая. Совсем не такая, как раньше.

– Ну, ты-то понятно. Ребенок. В тебе – его жизнь. А я стала сама по себе понимать. А знаешь, в чем, Неточка, кроется тайна?

Анна не переставала удивляться теткиному языку: Вера Андревна иногда говорила так, как торговки на рынке: мага́зин, вя́дро, тротува́р, а иногда в ней вдруг просыпался язык прежней жизни, от которого, как от вещей, сохранившихся от этой жизни, шел нежный, загадочный запах. Вот и сейчас, когда она произнесла «а знаешь, в чем кроется тайна», Анна так и ахнула про себя.

– Да, Неточка, тайна в одном: чтобы человек понял, что не все на этом свете для него одного. Нас много ведь здесь. И люди, и звери, и даже растения. И я вот как думаю: если бы люди посмотрели на все, что их окружает, внимательно, с трепетом и благодарностью и поняли бы, что они только малая часть всего этого, только одна малюсенькая из частичек всего, а все – общее, тогда, мне так кажется, стало бы лучше.

Анна прижалась лбом к круглому плечу Веры Андревны.

– Я в этом колечке, мамином, с бриллиантовой розочкой, была в Кремле.

– Колечко пустяшное, – снисходительно обронила Вера Андревна и очень надменно спросила: – И что там давали на ужин? В Кремле?

– Там я и познакомилась с его отцом. – Анна подняла голову и руку Веры Андревны положила на свой живот.

– Ах, Неточка, чувствую, чувствую! – вдруг на весь лес закричала Вера Андревна и залилась счастливыми слезами. – Как будто коленкой толкнулся! А вот и опять! Ах, какой баловник!


К святому источнику добрались в полдень. Над колодцем возвышалась небольшая часовенка, внутри не было ничего, кроме одной-единственной иконы: святая Варвара Великомученица, изображенная во весь рост. По обе стороны скорбного лица ее с остановившимися, но все-таки выразительными глазами неизвестный живописец распустил потемневшие от времени, а прежде, должно быть, золотистые волосы, одежда ее была красной, пурпурной, и видно было, что мастер во время работы подвергся сильному искушению и очень старался передать Варварину красоту – земную вполне и вполне даже женскую. В мелком колодце бил родник, к которому подходили очень скромного вида, в платочках на сереньких, как воробьи, волосах городские и деревенские женщины и, кротко склонившись перед Великомученицей Варварой, целовали оклад. А некоторые даже прижимали губы к краю ее пурпурной одежды, крестились и плакали, потом брали кружечку, серебристо блестевшую в свете свечей, стоявшую тут же, на низкой скамеечке, набирали прозрачной водицы в свои кувшины или прочие банки, старательно заворачивали их в платки, укутывали в старую одежду, опять долго, мелко крестились и с лицами благостными и успокоенными выходили из часовенки.

Рядом с часовенкой светлело небольшое озерцо, такое прозрачное и лучезарное, словно оно не на земле располагается, куда в воду часто бросают окурки, а многие даже пытаются плюнуть, а тоже как будто сошло прямо с неба и так просияло от близости к людям, что даже и ночью, наверно, сияет, и тьма над сиянием этим не властна.