La lunga note, grande cielo

Sono portato dal questo vento

Nel mondo, dome siame indue

Dove l’amore in fiore.

Что ты говоришь? – прошептала она.

– Стихи, но вот чьи, я не помню... Сказать тебе, что они значат?

– Неважно...

– Длинная ночь, – забормотал он, ловя губами тонкие пряди волос на ее висках. – Великое небо. Я унесен этим ветром в мир, где мы с тобой только вдвоем, где благоухает любовь... А дальше не помню.


Сергей Краснопевцев каждую неделю получал письма из Москвы, и каждое письмо успокаивало его: жена была очень занята своей практикой в музыкальной школе, помогала непутевой Туське со строптивым ребенком Валькирией, готовились к Туськиной свадьбе и ждали приезда Марии, по-ихнему: Муси. В одном письме она вдруг написала, что купила самоучитель итальянского и теперь пытается выучить этот язык, который может пригодиться ей для понимания оперных либретто. И тут как игла вошла в сердце. Зачем ей либретто? Зачем итальянский язык? То, что она могла каким-то образом встретить опять Микеля Позолини, не приходило ему в голову: жизнь итальянского посольства была так же удалена ото всей остальной жизни, как все куски остальной жизни существовали отдельно и изолированно друг от друга, и одним из условий советского быта было именно то, чтобы они не смешивались и не пересекались. Люди были оторваны друг от друга, как никогда прежде, а скученность их нынешнего существования, все эти вокзальные давки, транспорт, коммуналки, очереди и объединенная борьба за каждый новый день только помогали этому: чем жарче и злее была гуща тел, тем легче и шло отчуждение.

Встреча с итальянцем была исключена. Краснопевцев решил это для себя с тою твердостью, с которой решал все в своей жизни до той минуты, пока не появилась Анна: тут что-то раздвинулось и задрожало. И больше еще задрожало бы, – он это чувствовал, – не будь этой новой работы в Японии. Работа в этой стране шла под невидимым прикрытием Мишки Иванова, наглостью которого он не мог не восхищаться, хотя, чем больше он восхищался, тем страшнее становился ему сам Мишка с его этой удалью, низким цинизмом и диким, почти что безумным бесстрашием. Однажды они заговорили о женщинах, заговорили грязно, словно нарочно раскручивая друг друга на эту грязную откровенность, хотя Краснопевцеву было не по себе: он слышал все то, что теперь говорит, ушами жены, и то странное чувство, что он – это он только наполовину, а есть еще тощий Андрюха Кондратьев, который сидит в нем, как в гнездышке птенчик, сложив свои серые, нищие крылья, – это странное и непривычное чувство не покидало его.


– А я тебе так скажу, Серега, – пьяно и весело объяснял ему Мишка Иванов, лежащий в огромном, сверкающем, как солнце, шелковом кимоно на плетеной циновке и в большой граненый русский стакан подливающий холодную водку, которую он закусывал соленым огурцом и сырой, только что выловленной рыбой со специями, красиво уложенной на деревянной дощечке. – Я тебе так скажу: всякому мужику нужно встретить в своей жизни хотя бы одну настоящую блядь. Но слушай, какую! – И Мишка поднял указательный палец, румяный, но мертвый, как из пластилина. – Беда в том, что этого никто не понимает, отсюда и все безобразия наши. Ведь все эти шалашовки, возьми хоть с вокзала, возьми из театра, – они все одним миром мазаны. Бесстыдницы, и ничего. Пустота! А нужно найти среди них вот такую, которая вся полна соков. Ну, помнишь, как наши березы весною? Дотронься ножом, и уже вся течет. Плевать, что ее до тебя искололи! Поскольку последнее дело-то – ревность. Чего мне ее ревновать? Она в своей блядской загадке не властна, такая вот, значит, дана ей природа. А ты сделай так, чтобы эта вот баба тебя полюбила. Любовью. Ты понял?

Такие не любят, – мрачно возразил Краснопевцев.

– Такие-то только и любят! – весь покраснев, воскликнул Иванов. – Поскольку им есть, чем любить. А с другими – хана! Ну, верность, ну, синенький скромный платочек, а там, поглядишь, год-другой: она опять замуж, поскольку без сока, сухая душонка... Ей лишь бы на кухню.


После этого разговора Краснопевцев не мог заснуть. Жена его, истекающая соками, как подмосковная береза, к которой он еще пацаном привязывал вечером жестяную кружку, а утром находил ее полной и растресканными губами, хлюпая и чавкая от жадности, выпивал этот кисловатый сок, и словно душа этой самой березы, и вся ее плоть, расцветая под солнцем, вливались в него и делились с ним силой, – жена после Мишкиных этих словечек предстала ему в новом свете. Кто мог поручиться за то, что она полюбила именно его, Краснопевцева? А может быть, он просто один из тех, которые, как сказал Мишка, надрежут ее своим ножиком, хлебнут ее сока, а там – и прощай! Поскольку ее ждет любовь, штука хитрая. А их, этих, с ножичком, много, неважно...

Он заново вспоминал все мелочи, все штрихи ее характера, который, казалось, был ему понятен, в который смотрелся он сам, словно в зеркало, а может, в прозрачную воду ручья и там отражался, но лучше и чище, чем был в остальной своей жизни, без Анны. Если бы сейчас что-то происходило с ней там, в Москве, она не стала бы писать ему этих спокойных и светлых писем. Тогда это была бы уже не она. В ней не было двойственности. Была, впрочем, скрытность, но он считал ее не скрытностью, а, скорее, сдержанностью и, будучи сам тоже сдержанным, скрытным, ценил в ней и это.

У Мишки Иванова была любовница – японка, совсем молоденькая, почти девочка, про которую он сам говорил: «первоклассная гейша». Во время их первой пьянки, когда Мишка вводил Краснопевцева в курс дела, он, нисколько не стесняясь, рассказал Краснопевцеву, знающему, что в Москве у Мишки жена и трое детей, про свою японку:

– Ты не думай, осел, что гейша – это проститутка, проститутки живут в борделях, и их можно, как наших, снять на ночь. Гейша – это женщина Плывущего Мира, слышал такое выражение? Это женщина, которая светится счастьем. Ты понял? Их, этих девчонок, с малолетства учат светиться счастьем, и в этом великая мудрость. Восток! Нам того не понять! У них дисциплина ума. Ты на нее смотришь, и она тебе отвечает сиянием, у нее все мысли – особые. Не то что у наших коров! Она потому и двигается по земле особенно. Ты видел, как гейша идет? Как очень счастливая кошка. Ей все в этом мире по сердцу. Хоть прогулка под дождиком, хоть шелковый пояс, хоть чаю попить или песенку спеть. Ты, в общем, подумай: стоит тебе тут монахом жить или ты...

Краснопевцев перебил его:

– Или я. Ну, хватит об этом!

– Не хочешь, как хочешь, – лениво кивнул Мишка. – Мое дело было предупредить и обеспечить высокое качество твоей работы. А мужик, если он все время голоден и о бабе думает, хреновый работник. Ты понял?

– Я понял, – сказал Краснопевцев.

Работы было много, но он справлялся. Мишка обещал, что «командировка» протянется не больше, чем два-три месяца, но приближался апрель – и о том, что Краснопевцева отпустят в Москву, не было речи. Когда он напоминал Иванову о его обещании, Мишка только делал страшные глаза и напевал всем людям советским знакомую песню:

Туча черная кружила у приморских у высот,

Сунул враг свиное рыло в наш советский огород.

Против полчища японцев бились наши смельчаки,

Подошли полки Приморской – Первой армии полки.

В самом начале апреля от Анны пришло письмо, которое его насторожило: «Так тепло, – писала его жена, – что похоже, будто уже наступило лето. Мы решили, что Туськину свадьбу сыграем на даче, там больше места и есть, где погулять. После свадьбы молодые уедут в город вместе с гостями, а мы с мамой и папой останемся приводить дом в порядок. Уже все зацвело. Странно, правда? А казалось, что зима никогда не кончится, и даже представить себе, что и в доме будет тепло так, что можно спать с открытыми окнами, я бы не могла. Мама с папой решили перебраться туда окончательно в ближайшую субботу, и мне почему-то от этого грустно...»

Письмо принесли вечером – дипломатическая почта, бывало, опаздывала, и ночью он несколько раз просыпался, читал и перечитывал эти слова и сам не мог понять, чем они так сильно и болезненно тревожат его.

Утром позвонил Иванов.

– Сходи помолиться, Серега. Мы с тобой много нагрешили, так что – давай: садись в машину и езжай в нашу родную православную церковь. Там был батюшка, ну, по-ихнему сказать, митрополит, и звали, как водится, Сергий. Преставился в августе сорок пятого, но не как подобает благочинному, а очень загадочным образом: в тюрьме, здесь, под Токио. Вот такая история.

– Как это митрополит попал в тюрьму?

– Он был обвинен в шпионаже. Японцев ты знаешь: как что не по ним, так сразу кишки выпускают наружу. А тут не успели: скончался пристойно.

– И что нам сейчас с тобой нужно? Контакты?

– Опять угадал! Там, в церкви, сегодня заутреня, и служат ее двое: епископ Николай Оно и протоиерей Антоний Такан. Оба русские, но попали сюда давно. Про протоиерея одно известно, что хочет вернуться к себе в Хабаровск. А Родина медлит, как ей и положено. Прошения протоиерей пишет, а мы все молчим. Пущай потомится. Ну, едешь?

– Ну, еду. Куда же я денусь?

– А адрес-то знаешь? До станции Сугамо можешь на машине добраться, а оттуда лучше пешком. Внимание не стоит привлекать. Оденься попроще, не в оперу едешь.


В церкви шла служба. Сергей тихо вошел, огляделся. Народу было немного. Скорее всего, выходцы из Харбина, после войны осевшие в Японии. Те самые, которые хоть и интересовали разведку, но не всегда – на всех не было ни сил, ни времени. Просто так возвращать на Родину вспотевшее русское мясо, живое, со стоном да с криком, грузить его целыми пароходами, с детьми, стариками, горшками и пледами, как это делалось в Европе, а после кормить за решеткой в то время, как нечем кормить за решеткой своих же, – такого приказа никто не давал. Харбинская эмиграция растекалась по миру разбавленным жидким вареньем, и цвет был почти как варенья: кровавый. Им часто давали утечь. Потому что слишком уж много накопилось разного народу в этом русском Харбине, жили долго, обустроились, понарожали детишек, перемешались с коренными китайцами, пошла по земле светло-смуглая раса: глаза голубые, а скулы китайские. За этими всеми отдельно не бегали. Хотите в Америку – едьте в Америку! Пускай пучеглазые негры вас скушают.