– Ты ей, что, сказала, что замуж выходишь?

– Я ей сообщила в письме, – нетвердо ответила Туся. – Что есть человек и влюбленный без памяти.

– А то, что ты замуж выходишь? – повторила Анна.

– Ну, замуж потом. – Туся вся покраснела. – И люди живут и без всякого «замуж». Вон Муська-то вышла, и что? Хорошо ей? Василий ведь просто Малюта Скуратов.


Пристрастие к киноискусству не ослабевало в Тусиной душе, несмотря на грубый быт и трудности офицерского общежития.

– Я его в воскресенье к деду с бабой приведу, – опустив ресницы, прошептала Туся. – Ну, к вам-то, конечно, красивей бы было...

Анна промолчала.

– Анюта! – вдруг вспыхнула Туся. – А ты мне не нравишься, честное слово! Чего ты таишься? Он что, тебя бьет?

Анна отшатнулась от неожиданности:

– Да ты одурела!

– Ну, я-то, конечно! Я с детства у вас в «одурелых» хожу, – дипломатически ответила Туся. – И дочь родила, и мужа схоронила, и одна на кусок хлеба зарабатываю, и себя в чистоте содержу, а все: «одурела». – Махнула рукой в красной вязаной варежке. – Куда мне до вас? Вы умные все, все ученые. Муська в Китай умахнула, а я письма от нее распечатывать боюсь: открою, а там похоронка.

– Какая еще похоронка? – перепугалась Анна.

– Такая! – прошипела Туся. – Ты что, похоронок не знаешь? «Гражданка Мария Иванна Забелина была обнаружена на дне реки Янцзы, утопленной в этой реке своим мужем, товарищ Забелиным, отбывающим срок наказания в сибирских рудниках». И что-нибудь в этом же роде...

Анна схватилась за Тусин воротник и принялась хохотать.

– Икать ведь начнешь, – сообщила ей Туся.

– Туська, по тебе театр плачет!

– Театр-то, может, и плачет. Пусть плачет, мы люди простые. А в жизни побольше вашего понимаем. Ты думаешь, я про тебя ничего не вижу?

Анна перестала смеяться.

– И что ты такого увидела?

– Учти! Я сама догадалась. Могу объяснить тебе как. По глазам. И проще, чем репа.

– По чьим? По моим?


– А по чьим же еще? Ивана Иваныча? Анюта, ты помнишь, мы с Нюськой и Муськой, как в школу вставать, всегда мрачные были, угрюмые, злые. Со сна вообще злыми бывали. И мама всегда говорила: у нас это все от глистов. Дались маме наши глисты! Ну, глисты... А ты просыпалась – как солнышко! Нет, Анька, ей-богу! И вдруг тебя как подменили. И ты, и не ты. Я вот про себя думаю: что бы это могло быть? Ну, вот: что? Сергей от тебя пока не загулял? Да он и вообще не из этих. Не кобель. Он верный мужик, и не в нем, значит, дело.

– А в ком?

– В ком, в ком! А может, в тебе! А может быть, ты у нас, Анька, влюбилась!

– Нет, ты ненормальная, Туся, ей-богу!

– А может, и так: ненормальная, – загадочно ответила Туся. – Я в церкви была, между прочим.

– А в церкви зачем?

– Так сон мне приснился...

– Опять про Федорку?

– Федорку, наверное, ангелом сделали, забыл про меня. Сыночек ко мне приходил. Тот самый сыночек, которого бабка... Ну, с кошками та, акушерка, короче.

У Анны заныла душа.

– Вернулись тогда мы в Москву, – продолжала Туся. – У меня живот болел, кровь почти неделю хлестала, а тут на работу нужно идти, у Вальки ангина. Я и не вспоминала ни о чем. Только бы вечером до подушки добраться! А дней через десять вижу сон: темно-темно, и я высоко прямо в небе хожу. Ну, знаешь, как будто по улице. А небо такое огромное, мягкое, идешь, как на мох наступаешь. И вроде бы все у меня хорошо. А только тоска во мне, Анька, такая! Представить не можешь! Иду и рыдаю. Вдруг вижу: летит!

Она замолчала.

– Летит? Кто летит?

– А в том-то и дело, что кто-то летит, а я и не знаю! Сперва просто точка такая была, блестящая точка, потом вся разбухла, и вижу: огонь! И этот огонь – все ко мне, все ко мне! Тепло от него, аж согрел меня всю. Потом разглядела: внутри-то ведь он! Я сразу увидела! Маленький мальчик. Свернулся в огне, и не страшно ему. Бегу, спотыкаюсь. «Сыночек! – кричу. – Куда ты, сыночек! Куда? Обожди!» – Она очень громко сглотнула слюну. – А он просиял весь и дальше летит. И все. Попрощался, наверное. Проснулась, ничего не понимаю. В башке стоит гул, как в метро. Вся в слезах. Небо за окном черное, мягкое, как у меня во сне... Утром побежала к одной женщине. Она сны умеет разгадывать. Ну, и разгадала. «Иди, – говорит, – в церковь. Проси прощения и за душу его ангельскую молись». Дала мне бумажку с молитвой. Я сразу пошла. Вот смотри! – Она достала из сумки и протянула Анне скомканный лист бумаги из школьной тетрадки. – Я все наизусть уже знаю.

Святая Великомученица Варвара, приобщи дитя мое, убиенное во чреве. Святой Иоанн Креститель, избави меня, мать убийцу плода моего, от страшного суда Христова и помоги мне, грешной, обет нести перед Господом нашим. Перекрести дитя мое, Святой Иоанн Креститель, и выведи его из тьмы вечной...

Черные слезы ползли по Тусиным щекам.

– Я ведь комсомолка, Анька, я никогда в Бога не верила. Ну, думаю: сказки! А тут меня просто как за руку взяли. «Иди, – говорят, – иди, дура, проси!»

Анна молчала. Туся вытерла черные разводы на щеках вязаной варежкой.

– Ты хочешь на Диму взглянуть? Мой жених. Дед с бабой готовятся. Дед говорит, у них на работе заказ будет хороший. «Все, – говорит, – на стол поставим, приводи!»

– Туська, ты меня прости, что я вас к себе не зову... – И Анна запнулась.

– Да, знаю я, знаю! – с досадой воскликнула Туся. – Сергей куролесит небось. Мы с Нюськой, с дурындой, вчера рассуждали. Она говорит: «Хороший мужик, такой добрый, простой. Какие нам шубы купил! И Аньку как любит!» А я говорю: «Очень он непростой. Лошадка он, Нюсенька, очень уж черная...»


У Краснопевцева не было ни одного человека на земле, которого он мог бы назвать своим другом. Были приятели, были знакомые по службе, начальники и подчиненные. Раньше, когда он был помоложе, были собутыльники. Но пить в компании – значило подвергать себя прямой опасности, и он это понял, стал пить в одиночку. Во глубине души он считал себя умным человеком и думал, что умному человеку достаточно быть просто умным, чтобы не нуждаться ни в ком и никогда. Теперь он начал понимать, что такой ум похож на отмычку, с помощью которой вор взламывает двери в чужие жилища. Чужой замок можно взломать, можно опустошить чужой шкаф или подобрать ключи к чужому сейфу, чтобы торопливо набить свои карманы деньгами и драгоценностями, но если тебе негде жить и никто не ждет тебя ни в одном из этих домов, где вечерами всею семьею садятся обедать, то что тебе эти ключи и отмычки?

Со времени, прошедшего после кремлевского праздника, он думал об этом так много, словно на свете не было ничего важнее. Его еще меньше занимало теперь то, что творилось в министерстве, а там творилось разное, и всех сослуживцев его лихорадило. Особым вероломством отличалась та самая Турция, которая прежде других разыграла в глазах большевистской и красной России наивную дурочку. Турции-то, как выяснилось, совсем и ни в чем нельзя верить. Впрочем, точно так же нельзя было верить ни Италии, ни Испании, ни Ираку, ни Афганистану, да, честно сказать, никому. Весь этот набитый горбатыми, губастыми верблюдами Восток, и сука Италия с сукой Испанией, и эти вообще государства-ловушки, как их ни корми, как ни строй им дороги и ни осушай их паршивые топи, – все только коварство, да гниль, да отсталость. Нужно было, конечно, в свое время сделать ставку на Америку или Англию, сейчас бы поехал и жил на Таймс-сквере, и слушал бы, как сотрясается башня, когда на ней бьет Большой Бэн.

Но и эти, слегка будоражившие кровь мысли приходили ему в голову все реже и реже. Месяц миновал с той минуты, как он увидел свою жену в объятьях другого мужчины. Вот это и было важнее всего. Странно, что при своей физической страсти к Анне он никогда не представлял себе, что ее тела могут касаться чьи-то еще руки, кроме его собственных крепких и жадных рук. Как только перед глазами его вновь вспыхивала эта картина: невысокий итальянец в каком-то особенно элегантно сшитом костюме обнимает его жену, и Анна смеется, Краснопевцев терял самообладание. Он видел, как несколько раз во время проклятого этого танца вдруг быстро и еле заметно колени их соприкасались, он видел, как, улыбнувшись ей прямо в лицо, итальянец перехватил чуть повыше локтя ее обнаженную левую руку, и вся она так покраснела, как только тогда и краснела, когда Краснопевцев, ни с кем не считаясь, касался губами то шеи ее, то лямки на голом плече, то ключицы. Он знал эту краску! Он знал, что стоит за ней! До сих пор Краснопевцев не понимал, как он сумел тогда удержаться, не вскочил и прямо в присутствии Сталина и всех его прихвостней с сизыми мордами не вырвал жену из объятий чужого, с проклятой улыбкою, смуглого карлика, как он не убил его там же, на месте!

Позолини не был карликом, нечего и говорить. Итальянцы, даже если они невысокого роста, никогда не кажутся мелкими, это не русские, которые – если уж Бог не дал им подрасти – всегда худосочные и узкогрудые. Тут ярость вскипала. Мы худосочные да узкогрудые, потому что не жрали ваших апельсинов, не грелись на ваших морских побережьях! И он вспоминал своих братьев, которые в землю легли, как птенцы. Голодные птенчики, клювики набок...

Может быть, он зря изнасиловал ее тогда, ночью. Он не собирался ее насиловать, не такой он зверь. Если бы она подошла к нему, как обычно, с тревожной и чуткой своею заботой, если бы наклонилась над ним, уже пьяным, распахнула бы свои эти кружева, раздвинула бы молочные, немного полноватые ноги, села бы к нему на колени, прижалась бы так, как обычно, – он стал бы ее тогда, что ли, насиловать? Но она подкралась незаметно, как кошка, и не с любовью, не с вопросом, почему он выпил целый стакан армянского коньяку и не идет в постель, а сидит здесь, в кресле, как будто бы он холостой и идти ему некуда. Нет, она приостановилась, не дойдя до него, и начала всматриваться в его закрытые глаза этими серо-голубыми очами, блеск которых он чувствовал даже в темноте! И он, да, сорвался, не выдержал. Как она рыдала тогда, ночью! Он и в кошмарном сне не мог себе представить, что она может так рыдать! Заснул прямо в кресле, она пошла в душ и долго там мылась, наверное. А потом он услышал, как она рыдает в кухне, и ужаснулся. Это был не ее голос. Это был какой-то низкий, глубоко внутри живота наполнявшийся клекотом звук, который валил из нее, будто рвота. Безудержно, сгустками, дрожью и воем!