– Ну, завтра будет завтра, – холодно ответил ее муж. – Через два дня парад. Его-то никто не отменит.

– Да это как можно! – Шофер покрутил головой, похожей слегка на кошачью. – Уж тут, поди, снег остановят! Товарищ Сталин не допустит, чтобы парад задержали!

Краснопевцев ничего не ответил. Дома он, не глядя на супругу, прошел сразу в ванную, и Анна услышала, как зашумела вода. Женщина сняла туфли, от которых вдруг заболели ноги, и в шелковом сером платье легла на кровать поверх покрывала. В темноте ей показалось, что их спальня сильно увеличилась, и перед ее закрытыми глазами вспыхнула какая-то лучистая линия, которая мешала ей увидеть то, от чего на душе сразу же становилось страшно и весело. Тогда она открыла глаза и, машинально прислушиваясь к шуму воды, доносящемуся из ванной, начала вспоминать свое танго с секретарем итальянского посольства Микелем Позолини. Тут сердце забилось так сильно, что она зажала его обеими руками.

– Я не должна, – прошептала она самой себе, – даже и думать об этом. Он ушел и забыл обо мне. И все. Больше ничего не было. Я его даже не узнаю на улице! Да, если бы мы встретились завтра, я бы прошла мимо и не узнала его!

Она не помнила его лица, хотя оно было так близко от нее, когда они танцевали, но она помнила его запах, его дыхание, блеск его смеха, помнила, как приподнялись его брови, когда они вместе пропели эту строчку: «... что нет любви...», и все это словно бы отпечаталось в ней, так что, случись им вдруг встретиться на улице, она узнала бы его так, как узнают друг друга собаки, безразличные и к цвету шерсти, и к длине хвоста, но безошибочно унюхивающие родную кровь.

«А где я увижу его? – подумала она. – Ведь мы никогда не увидимся больше!»

Она попыталась привести в порядок все эти дикие, как искры из косматого костра, вылетающие из ее сознания мысли, но их становилось все больше и больше.

«Я очень хочу его видеть, – лихорадочно думала она, и шум равномерной тяжелой воды, с помощью которой ее муж Сергей Краснопевцев смывал с себя стыд, ей мешал все сильнее. – Почему мне всегда так тяжело здесь, с Сережей, так тяжело, хотя мы же любим друг друга, а тут вдруг так стало легко, как будто я утром проснулась на даче, и мама кричит что-то папе из сада...»

Она чуть не ахнула в голос, вспомнив, как он перехватил ее руку, чтобы ей было удобнее, и тут же те нервы на коже, где пальцы его стали жестче и крепче, откликнулись в сердце, как эхо.


Сергей Краснопевцев, завернутый в белую пушистую простыню, вышел наконец из ванной, подошел к буфету, достал неначатую бутылку армянского коньяку, налил себе почти половину граненого стакана, сел в кресло, вытянув голые ноги, покрытые мокрыми блестящими волосами, закрыл глаза и начал медленно пить коньяк большими глотками. Из спальни она ясно видела его запрокинутое, белое, словно бы напудренное лицо с тонким носом и тонкими красивыми губами, высокий лоб, длинные и тонкие брови, которые сейчас, когда он думал о чем-то тяжелом или неисправимом, как она догадалась сразу, образовали над переносицей плотную складку, и казалось, что между бровями его лежит какое-то темное насекомое. Он допил коньяк, покрутил в пальцах стакан, чуть вспыхнувший во мраке комнаты, и снова налил, снова медленно выпил. Потом он откинулся в кресле.

Анна подождала немного. Он не шевелился, и ей показалось, что он спит. Тогда она встала, сняла свое измятое праздничное платье, шелковые чулки и в белом кружевном белье, неслышно ступая на кончики пальцев, подошла к нему и наклонилась немного, прислушиваясь к его ровному дыханию. Не открывая глаз, Краснопевцев вдруг схватил ее обеими железными руками, отбросил свою простыню и, одним резким движением притиснув ее всю к себе, вошел в нее так беспощадно и остро, что боль отдалась в пояснице. Выгнувшись в его руках, Анна отпрянула назад, левой ладонью из всей силы нажала на его лоб, почувствовав эту горячую складку, которую вдруг раздавила, как гусеницу.

– А! Не понравилось, милая? Грубо? – Он открыл дико блеснувшие глаза. – В Италию хочешь, на солнышко? Хочешь?

– Пусти меня! Слышишь? Ты пьяный, пусти!

– Куда мне тебя отпустить? Обратно желаешь к себе в коммуналку? Так там ты помрешь без удобств, ты забыла? А может, колечко в ломбард отнести? А ну, дай сюда!

Не разжимая рук, он зубами вцепился в ее палец, втянул в рот кольцо, которое тут же легко соскочило, и сплюнул его на ковер.

– Все! Нету колечка! Мы с вами, с буржуями, разобрались! Мы вас, трупоедов, как класс... это самое... Ну, как там? А! Экс-про-при-и-ровали...

– Пусти меня, слышишь! Пусти!

– Ну, как же пустить? А супружеский долг? Давай-ка сначала мы с долгом закончим, а там уж и будем решать, кто кого... Ты, может, в кроватку хотела? Так мы и в кроватке продолжим! А что нам? Дай Бог итальянцам и туркам в придачу...

Она затряслась в его руках, запрыгала, каждое движение приносило боль, но одновременно с болью она чувствовала что-то еще. Она чувствовала себя настолько во власти этого человека, что даже то насилие, которое он сейчас совершал над ней, не то чтобы не оскорбляло ее, но через позор, через боль оскорбления она все сильней признавала хозяина, который в любую минуту может сделать над ней все, что угодно, и даже убить, изуродовать, бросить ее из окна в этот лед, в этот холод. Ему терять нечего.

Через несколько минут он закричал, и горячая влага залила ее ноги.

– Сиди! – прошептал он, не отпуская ее от себя. – Сиди и не рыпайся!

Глаза его были открыты, и дикое пьяное их выраженье сменились тоской.

– Теперь ты решай, – хрипло сказал он. – Теперь ты уж все про меня понимаешь.

Заливаясь слезами и кусая губы, она высвободилась из его рук и, старясь не смотреть на то, как он так и остался в этом кресле, расставив ноги и уронив руки по обеим сторонам тела, пошла в ванную, долго стояла под очень горячей водой, вздрагивая, и стонала в голос от отвращения к нему, к себе, к той жизни, которая им суждена, к тому, что казалось ей прежде любовью, но вот наконец обнажило себя, и что это есть – неизвестно.


Прошло две недели. Ни Краснопевцев, ни Анна не возвращались больше к той ночи и по молчаливому решению пришли каждый к одной и той же мысли: забыть то, что было. Она готовилась к государственным экзаменам и много времени проводила в консерватории. Иногда возвращалась домой очень поздно, но он уже не встречал ее, как это было раньше, на ступеньках консерватории, а просто присылал за ней машину, в которой шофер кротко ждал за рулем и даже не спал: их за сон увольняли. Она видела, как изменился ее муж, как он удручен, обожжен и расстроен, но что с этим делать, не знала.

Туся, оправившаяся от своего аборта, вдруг вся расцвела и преобразились. Какая-то очень уж личная жизнь вдруг так захватила ее, что бедная заброшенная Валькирия, в которой резко проступили отцовские черты: глаза стали темного цвета и приняли тоскливое отцовское выражение, иногда даже оставалась ночевать у Елены Александровны и каждый выходной ездила с дедом на дачу, где они кормили собак, брошенных хозяевами на зиму в сторожке, где пьяный и крепко спящий с ноября по апрель сторож Кузьма про брошенных этих собак забывал, кормил их нечасто и в дом не пускал, поскольку собаку должно держать в строгости. Маленькая, с заснеженными косичками из-под меховой шапки Валькирия быстро семенила своими валенками, крепко держась за руку Константина Андреича, а когда заканчивалась протоптанная в снегу дорога, то он шел вперед и своими городскими ботинками в калошах прокладывал им двоим тропку к сторожке. Собаки, такие же заснеженные, как косички Валькирии, бросались навстречу, гремели цепями. Они знали, кто эти двое, и ждали их. Освободив одичавших зверей, Константин Андреич и девочка с тоскливыми озабоченными глазами раскладывали по мискам то, что привезли с собой из города, а именно: суп с овсянкой и костями, кашу с порезанными в нее крутыми яйцами, остатки засохшего хлеба, куски недоеденных пирогов, которые Елена Александровна неизменно пекла каждую неделю на всю семью. Собаки, урча, проглатывали еду, и миски их, вылизанные до блеска, сверкали на пышном снегу, как серебряные. Потрепав каждую по загривку и посмотрев каждой в умные и благодарные глаза, Константин Андреич с раскрасневшейся Валькирией открывали дверь в сторожку и, с осторожностью дыша спертым запахом горького дыхания сторожа Кузьмы, а также густыми испарениями его отдыхающего на печи тела под тулупом, подходили к столу, и Константин Андреич, достав из портфеля бутылку «Столичной», ставил ее на самую середину. Тут на печи начиналось движение, густой сиплый кашель оглашал сторожку, потом из-под тулупа появлялась всклокоченная голова Кузьмы, и васильковые невинные глаза его радостно вспыхивали при виде «Столичной», высокой, прекрасной и светлой, как только красотки-невесты бывают, когда их везут под венец.

– Сейчас, сей момент, – отвыкшим от людской речи голосом бормотал Кузьма и ловко спрыгивал с печи, стукнув пятками по полу. – Здоровья желаем... сейчас я чайку...

– Опять ты собак, старый черт, не кормил, – ласково говорил Константин Андреич. – Ведь мы с тобой договорились!

– Да как не кормил? – горько удивлялся Кузьма, и васильковые глаза его становились темно-сиреневыми от обиды. – Да их не покормишь, проклятых, они тады воють! Ведь тут не заснешь! Вот воють и воють!

Сморщившись от досады, Константин Андреич подкладывал под «Столичную» деньги, и, сопровождаемые растроганными глазами Кузьмы, они выходили обратно на холод. Собаки с отчаянным воем и визгом бросались к рукам их, лизали, дышали. Константин Андреич и Валечка опускались на корточки, целовали горячие собачьи лбы, гладили загривки, прощались и, грустные, за руку, хрустели снежком по дороге на станцию.


Тусе, к сожалению, было не до воспитания дочери по очень серьезной и веской причине. У Туси явился жених. В своей новой, отливающей розоватым блеском шубке, в новых меховых ботинках, с ресницами, слипшимися на морозе, но черными, как у царицы Тамары, счастливая, томная Туся сообщила Анне, что к весне собирается выйти замуж и ждет только возвращения старшей сестры Муси из Народного революционного демократического Китая.