В Георгиевском зале между тем начались танцы. Оркестра не было, но маленький, разгорячившийся Сталин подошел к огромному патефону и поставил пластинку. Поплыли «Амурские волны». Сергей Краснопевцев крепко обнял тонкую талию своей молодой жены и уверенно вошел в самую середину танцующих.

– Смотри, сколько здесь знаменитостей! – шепнул он ей на ухо. – Ты узнаешь?

Она торопливо кивнула. Ни Сталин, ни Ворошилов, ни Молотов не танцевали, а сидя за своим столом и лениво пощипывая фрукты, наблюдали за танцующими.

– Какая лебедушка! – указывая на Анну, вдруг громко сказал Ворошилов. – Лаврентию мы не покажем, а то отобьет.

Она была далеко и не могла знать, что именно на нее упал тусклый взгляд Ворошилова, но грудь ее снова заныла, и, если бы не крепкие руки мужа, которые уверенно поворачивали ее то влево, то вправо, она бы забыла о вальсе. Под «Брызги шампанского» Сталин вдруг развеселился и стал подпевать хриплым голосом, хотя не вставая со стула. Но это его оживление тут же заметили, «Брызги шампанского» оборвались, и кто-то из белых людей с аксельбантом поставил грузинскую песню.

Я могилу милой искал,

Но ее найти нелегко,

Долго я томился и страдал,

Где же ты, моя Сулико?

Сталин, а следом за ним все остальные, которые не танцевали и продолжали сидеть, поднялись со своих мест, и тихий, но верный голос вождя слился с голосом Варвары Церетели, от низкого тембра которой как будто немного дымилась пластинка.

Розу на пути встретил я,

В поисках уйдя далеко,

Роза, пожалей, услышь меня,

Нет ли у тебя Сулико?

Пары, застигнутые песней посреди зала и не доплясавшие «Брызги шампанского», стояли, боясь шевельнуться, и даже ладоней своих не разняли. Анна почувствовала, что рука Краснопевцева, по-прежнему обнимающая ее за талию, вдруг стала горячей и мокрой от пота. Она слегка поежилась, желая, чтобы он убрал руку, но Краснопевцев, не отрывая своих глаз от поющего Сталина, укоризненно мотнул в ее сторону головой, как будто бы ей запрещая и это.

– Что все не поют? – спросил укоризненно Сталин. – Такую красивую песню не любите?

И тут же весь зал подхватил:

Над любимой розой своей

Прятался в ветвях соловей,

Я спросил, вздохнув глубоко:

Ты ли здесь, моя Сулико?

У Ворошилова увлажнились глаза, видно было, что песня о том, как грузинский юноша-большевик ищет могилу любимой девушки, ранила его в самое сердце. Пластинка с шипением остановилась.

– А где Микоян? – встрепенулся вдруг Сталин. – Зачем он не пляшет? Лезгинку давайте!

Поставили лезгинку. На середину огромного зала вышел грузный Микоян, последний год особенно отличившийся тем, что ввел в повседневную жизнь москвичей мороженое «Эскимо», которое начали продавать почти на каждом углу и нимало не заботились о том, что бедные эскимосы, в честь которых окрестил изобретенное им лакомство парижский торговец сыром Шарль Жерве, ни разу в жизни не пробовали не то что мороженого, но можно сказать, что и вообще ничего не пробовали, кроме даров своей скудной, далекой от шумных парижских бульваров, навеки замерзшей природы.

Сам Микоян выглядел человеком весьма упитанным, и с первого взгляда на его полное лицо с воловьими губами и хитрым промасленным взглядом можно было догадаться, что он пришел в этот мир исключительно для того, чтобы получить удовольствие, а если когда-то его вдруг покинет, то так, чтобы и не успеть огорчиться. Он начал плясать лезгинку, искоса и весело поглядывая на хозяина, который в такт притоптывал своим мягким сапогом и хлопал в ладоши. Красное от выпитого лицо Микояна стало багровым, музыка зазвучала шибче, он все быстрее и быстрее кружился на одном месте, потом наклонился над столом, схватил большой нож и зажал его между своими крепкими, желтоватыми от табаку зубами. Сталин сделал знак, чтобы собравшиеся в зале присоединились к распаренному министру, и многие, так же, как Микоян, зажав во рту тяжелые серебряные ножи, пустились в пляс. И тут Анна увидела, как в круг, легко ступая на самые кончики своих длинных ног, колени которых обрисовывались под легким черным шелком и натягивали его, как колени молодой хрупкой лошади обрисовываются в просвечивающем черном тумане и натягивают его на себя, мелкими-мелкими шагами, изогнув мускулистые руки с тонкими пальцами, выплыла балерина Парецкая. Длинное, с острым подбородком и полузакрытыми глазами, лицо ее было намного бледнее, чем тогда, в уборной, но из-под выпуклых напудренных век горели два тусклых и страстных огня с такой волевой и несдержанной силой, что внезапное это появление прославленной балерины в двух метрах от министра пищевой промышленности Анастаса Ивановича Микояна заставило всех остальных отступить. Сталин захлопал громче, и она понеслась наискосок, по-прежнему не подымая тусклых и страстных глаз, совсем равнодушная, если б не эти точеные, нежно-безумные руки, которым как будто и не было дела до целой вселенной. Руки не отрывались одна от другой, не падали и не подымались, они изгибались так, как, может быть, изгибаются змеи, сплетенные в самом последнем объятии, когда их застигнет внезапная гибель, и, дышащие каждой искоркой кожи, они не решаются разъединиться, хотя им обеим осталась секунда.

Музыка замерла, и Парецкая остановилась. Вокруг оглушительно хлопали.

Краснопевцев убрал свою потную ладонь, и Анна вздохнула с большим облегченьем. Опять заиграли какое-то танго, они вернулись к своему столу, и тут же, почти одновременно с ними, к этому столу подошел невысокий худощавый человек. Он был очень смуглым, а может быть, просто загоревшим, но так сильно, как загорают только выросшие на солнце южные люди, у которых никогда, даже если их надолго окунуть в чужую, холодную, темную зиму, загар все равно не сойдет до конца.

– Разрешите мне пригласить на танец вашу даму? – спросил он с акцентом и тут же представился: – Микель Позолини, второй секретарь итальянского посольства.

Краснопевцев привстал и, слегка нахмурившись, пожал руку секретарю итальянского посольства.

– Я должен, товарищ Микель Позолини, – сдержанно ответил Сергей Краснопевцев, – спросить у жены.

– Разрешите мне пригласить вас, – повторил Микель Позолини, – на танец?

Анна встала и, кивнув головой, сделал полшага навстречу не известному до этой минуты итальянскому товарищу. И вдруг пол поплыл под ногами. Микель Позолини, работник посольства, второй секретарь его (то есть посольства!), держал ее нежно и вовсе не крепко, он ей предоставил свободу движений и только слегка прикасался рукою к тому же нагретому месту на платье, где только что властно, давя и сжимая, лежала рука Краснопевцева.

– Я, к сожалению, – сказал он, – не все слова могу понять из этой песни... Что он говорит? Какое солнце?

– Утомленное, – сказала она и слегка задохнулась. – Утомленное солнце нежно с морем...

– О, дальше понятно! И ты мне призналась...

– Что нет любви! – сказала она, и они засмеялись.

Он вел ее не так, как вел Краснопевцев, а так, словно она совершенно свободна и может в любую минуту, развернувшись на своих лакированных каблучках, покинуть его и вернуться к мужу, но лицо его было при этом почему-то гораздо ближе, чем лицо Краснопевцева, и она чувствовала на своих губах его горячее и чужое дыхание. Ей было легко и в то же время неловко: мысль, что она не должна была соглашаться на это танго, а скромно сидеть рядом с мужем, мелькнула в ее голове, но в это время Микель Позолини как-то особенно нежно перехватил чуть повыше ее голую руку, как будто желая, чтобы ей стало еще удобнее, и она забыла о том, что только что пришло ей в голову.

– Утомленное солнце-е-е...

Те люди, которые с самого начала дикого пира отталкивали ее, сейчас стали просто людьми, и ей на секунду вдруг стало их жалко. В руках совершенно чужого человека, которого она, скорее всего, никогда и не увидит больше, было что-то успокаивающее, что-то такое, отчего ее напряжение исчезло само собой, словно это была попавшая в глаз соринка или капля воды, случайно скользнувшая в горло. Они не сказали друг другу ни слова, если не считать того, о чем он спросил ее в самом начале, но, когда танец закончился и он с легким, приветливым и непринужденным поклоном остановился перед ней, Анна даже покраснела от досады. Итальянец проводил ее обратно к столу, за которым сидел побледневший, с сузившимися глазами Сергей Краснопевцев, и, улыбнувшись им обоим так, как улыбаются людям, с которыми больше не собираются пересекаться, сказал весьма дружески:

– Grazie tante![1]

– Да не за что! Чао! – кивнул Краснопевцев.

Анна вспыхнула от стыда за своего мужа, ей показалось, что в этом «чао» прозвучало что-то грубое, и, чтобы загладить его грубость, она просияла такой откровенной, зовущей улыбкой, которая ясно говорила, что ей жаль расставаться с недавним партнером и что если он не уйдет сейчас, а подсядет к ним за стол или опять пригласит ее танцевать, она будет счастлива. Но он уже отошел, а муж внимательно посмотрел на нее и, прикоснувшись губами к ее уху, спросил:

– Не устала?


Она ответила ему удивленным и растерянным взглядом. Вокруг снова были одни чужие, и каждый из них был ей снова враждебен, и снова до боли хотелось домой.

Коротенький Сталин неторопливо поднялся, слегка помахал всем рукой и, тяжело ступая, пошел к выходу. За ним потянулись те, которые сидели за его столом. Ворошилов с шутливой поспешностью осушил бокал шампанского и подмигнул кому-то запрятанным в толстые веки, смеющимся глазом.

Гости поняли, что вечер закончен, пора расходиться.

В машине они молчали.

– Подморозило? – спросил Краснопевцев у шофера.

– Завтра, товарищ Краснопевцев, настоящего снега ждут. Не то что сегодня. Автобусы, говорят, не смогут проехать.