Уже были приготовлены комнаты, выходившие окнами на вытоптанные сады, и меня ожидали фрейлины — женщины благородного происхождения, готовые исполнить любое мое пожелание.

Среди них была Лукреция Кальваканти, светловолосая гибкая девушка с ясными голубыми глазами; она сообщила, что мой дядя, его святейшество, еще не вернулся из Орвието, но велел позаботиться о моих удобствах.

— Боюсь только, что мы немного можем предложить, — прибавила она, улыбнувшись. — Папские покои подверглись нашествию мародеров, все ценное разграблено. Однако у нас в достатке съестного, так что мы можем считать себя счастливчиками. Для тебя, герцогиня, мы сделаем все возможное, хотя, опасаюсь, на шелковые простыни сейчас рассчитывать не стоит.

Лукреции было пятнадцать лет, и она разговаривала со мной как со взрослой женщиной, которую не нужно оберегать от суровой правды. Я оценила такое обращение по достоинству, ибо не желала, чтобы со мною нянчились и кормили сказками.

Очутившись в спальне, я села на кровать и долго следила за тем, как солнце медленно опускается за поросшие соснами холмы Рима.

Затем достала письмо тетушки — несколько строчек, начертанных дрожащей рукой умирающей.

«Дитя мое, боюсь, в этой жизни мы уже больше не свидимся. Однако я всегда буду любить тебя и знаю, что Господь в милосердии Своем тебя не оставит. Помни, ты — Медичи и тебе суждено достичь величия. Ты моя надежда, Екатерина. Не забывай об этом».

Я прижала письмо к груди, свернулась калачиком в постели и проспала без перерыва одиннадцать часов. А проснувшись, увидела, что на табурете у моей кровати сидит Лукреция.

— Ты перенесла немало горя, — будничным тоном проговорила она, — но теперь тебе следует жить сегодняшним днем, как бессловесные твари Божьи.

— Как это возможно? — тихо спросила я. — Ведь я не животное и слишком хорошо знаю, что может принести завтрашний день.

— Значит, тебе следует этому научиться. Нравится нам это или нет, госпожа моя, но сегодняшний день — это все, что у нас есть.

Лукреция протянула руку и взяла у меня измятое письмо.

— Я положу его куда следует, — сказала она и вышла, забрав других фрейлин, чтобы оставить меня в одиночестве.

Совсем рядом, буквально за стеной, утопал в крови Рим, но здесь, в этой комнате, я впервые за очень долгое время ощутила себя в безопасности.

К прибытию папы Климента я уже совершенно оправилась от пережитого.


В обшарпанном канделябре тускло горели свечи. Я приблизилась к папскому трону и опустилась на колени, но папа Климент жестом велел мне подняться. Повиновавшись, я пристально разглядывала его и силилась вспомнить, каким он был раньше, отыскать в его внешности какие-то перемены. Он бежал из Рима и вынужден был наблюдать издалека за тем, как императорские войска разоряют его город, однако сейчас, мне так казалось, дядя выглядел будто после отдыха в сельской глуши: на высоких скулах играет румянец, тронутая сединой бородка окаймляет полные сочные губы. Белоснежные одеяния, ниспадавшие многочисленными складками, были безукоризненно чисты; преклоняя колени, я мельком заметила на ногах дяди бархатные, шитые золотом туфли. И только встретившись с ним взглядом, я наконец распознала следы недавнего изгнания: яркие, голубые с зеленым отливом глаза его были сужены, смотрели испытующе и остро, и в этот миг я поняла, что прежде вообще не знала его. Дядя, должно быть, испытывал те же чувства. Он глядел на меня так, словно я ему чужая, и объятия его оказались невыразительны, без капли чувства.

— Они за все заплатят, — пробормотал он. — Все они: и монашки Святой Лючии, и мятежники-флорентийцы, и предатель Карл Пятый. Все расплатятся за то, что натворили.

Дядя обращался вовсе не ко мне. Присев в реверансе, я почтительно отступила от трона. Кардиналы курии, выстроившиеся по углам зала, провожали меня хищными взглядами, словно ястребы добычу.

Меня пробрал озноб. Что бы они там ни задумали, я была свято уверена: это не к добру.


После той встречи папа Климент долгое время не виделся со мной, целиком оставив на попечение фрейлин. Еще несколько недель я не могла спать спокойно, вскакивала с криком от кошмарных снов, в которых воскресали месяцы тягостного заточения в обители Святой Лючии. Какое блаженство мне доставило известие, что монашки обложены безжалостным денежным штрафом, а орден их распущен! Куда меньше меня порадовало то, что папа Климент отказался восстановить во Флоренции республику и назначил управлять городом своего вельможу.

Лукреция сказала прямо: «Он сокрушит Флоренцию под своей пятой и позаботится о том, чтобы так же солоно пришлось императору Карлу Пятому».

Я понимала ее правоту. Впрочем, я была еще юна и довольствовалась тем, что держалась подальше от политики, — гуляла в садах, читала, снимала мерки для новых нарядов, ела и спала сколько хотелось.

Лукреция исправно извещала меня обо всех новостях папского двора, который воспрянул к жизни еще прежде, чем со стен отчистили сажу и следы надругательств. Незадолго до моего тринадцатилетия она сообщила, что Франциск, король Франции, отправил в Рим нового посла и папа Климент желает, чтобы я развлекла его.

— И как же я должна его развлекать? — Я воззрилась на нее в изумлении. — Подливать вина?

— Разумеется, нет! — Лукреция от души расхохоталась. — Ты усладишь его взор французским бассдансом;[2] его святейшество уже нанял для тебя учителя. Надо не забыть приготовиться к завтрашним занятиям. До сих пор тебя научили немногому из того, что положено знать и уметь женщине. Настало время сделать из тебя придворную даму.

— Кажется, еще недавно ты советовала мне жить как птице небесной, — проворчала я.

Речи Лукреции мне не слишком понравились, однако моего мнения никто не спрашивал. В последующие дни меня безжалостно школил некий вертлявый щеголь, обильно политый духами: он орал на меня и тыкал своей белой тросточкой, приговаривая, что, дескать, я неуклюжа, как кобыла. Я ненавидела танцы — бесконечные дурацкие реверансы, трепетные взмахи ладонями и жеманные взгляды раздражали меня неимоверно.

Все же я добилась достаточных успехов, дабы «усладить взор» французского посла. Мой дядя, раскрасневшись от выпитого вина, покачивался на троне, а посол с загадочной усмешкой мерил меня взглядом с головы до пят, словно я была куклой, выставленной на продажу.

Пару дней спустя у меня впервые случились месячные. Спазмы внизу живота оказались так сильны, что я стонала от боли, однако Лукреция объявила, что это, дескать, добрый знак: у меня будет много здоровых сыновей. Несмотря на неприятные ощущения, я с восторгом изучала едва уловимые перемены, которые происходили с моим телом: груди потяжелели и стали шелковистыми на ощупь, бедра округлились, на коже появился нежный пушок — все это, казалось, появилось за одну ночь.

— Я буду хорошенькой? — спросила я Лукрецию, когда она причесывала меня.

Волосы мои отросли гуще прежнего и вились, и Лукреции нравилось вплетать в них ленты и украшать шитыми жемчугом шапочками.

— Ты и сейчас хорошенькая. — Она перегнулась через мое плечо и поглядела на отражение в зеркале. — Твои большие черные глаза очаруют любого мужчину, а губы такие пухлые, что завлекут даже епископа… Впрочем, епископа завлечь не так уж трудно, — прибавила она, лукаво подмигнув.

Я засмеялась. Лукреция считалась старшей над прочими девушками, назначенными наставлять меня, но на самом деле она была мне как сестра, и я всякий день радовалась тому, что она рядом. Ее дружба исцелила мои душевные раны, и теперь я смело смотрела в будущее, готовая к новым испытаниям.

Что именно ждет меня, выяснилось довольно скоро. Как-то Лукреция сообщила, что папа Климент желает меня видеть. Цели свидания она не знала, могла только сказать, что ему угодно повидаться со мной наедине. И мы направились в папские покои по коридорам, где стены были завешаны мешковиной и трудились многочисленные ремесленники, восстанавливая поврежденные захватчиками фрески.

У позолоченных дверей покоев я вдруг вновь ощутила пробуждение провидческого дара, но не беспомощное погружение в потусторонний мир, которое я испытала во Флоренции, нет. Скорее это было беззвучное, едва ощутимое предостережение, которое побудило меня беспокойно оглянуться на Лукрецию.

Та ободряюще улыбнулась:

— Что бы он ни сказал, помни: ты для него гораздо важнее, чем он для тебя.

Я вошла в просторную, изукрашенную позолотой комнату и преклонила колени. Дядя, в своем белом облачении, с крестом на шее, усыпанным изумрудами и рубинами, за массивным письменным столом чистил апельсины, и приторный цитрусовый аромат наполнял комнату, заглушая запахи старых духов и расплавленного воска. Он жестом пригласил меня подойти поближе. Я приблизилась и поцеловала его руку с перстнем, на котором красовалась печать святого Петра.

— Мне сообщили, что ты стала девушкой. — Он вздохнул. — Как летит время!

Книга в кожаном переплете, лежавшая перед ним, была усыпана апельсиновой кожурой; он сунул в рот сочную дольку и указал мне на ближайший табурет:

— Присядь. Давненько мы с тобой не видались.

— Я виделась с вами в прошлом месяце, во время визита французского посла, — напомнила я и добавила, помедлив: — С разрешения вашего святейшества, я лучше постою. Это платье новое и неудобное.

— Да, но тебе следует привыкнуть к подобным вещам. Быть одетой согласно правилам этикета чрезвычайно важно. При французском дворе подобные вещи считаются de rigueur.[3]

Дядя взял украшенный драгоценными камнями нож и разрезал апельсин. Аромат хлынул из рассеченной мякоти, словно солнечный свет, и рот мой тотчас наполнился слюной.

— Тебе следовало бы знать об этом, — прибавил дядя. — В конце концов, твоя мать была француженкой.