– Тогда обещай: начнем лечение с завтрашнего дня.

– Хорошо. Обещаю, – сказала она с пустой улыбкой.

И голос ее выразил, насколько безнадежна такая попытка.

– Ты стерилизуешь шприц и раствор?

– Никогда.

– Почему? – спросил он гневно.

– Потому что в Испании нет микробов. Витамины и солнце убивают все.

– Кто тебе это сказал?

– Один испанский врач.

– Из Королевской академии, наверно. Эти негодяи усыпляют свою совесть, чтобы не думать о миазмах нищеты.

– О!.. Да ты красный! – сказала она с усмешкой.

Он взял коробку у нее из рук и включил штепсель электрической плитки, чтобы прокипятить шприц. Фани ушла в ванную и вернулась оттуда в шелковом блекло-зеленом пеньюаре, в котором он видел ее тогда. Один рукав у нее был закатан. Когда все было готово, она сама сделала себе укол. Луис опять отвернулся, чтобы не видеть, как игла вопьется в ее бледную руку.

– Сними пиджак. Здесь очень жарко, – сказала она. Она осторожно растерла бугорок от укола пальцами, подошла к кровати и легла.

Луис наблюдал за ней с отчаянием.

– Не смотри на меня так, – сказала она умоляюще. – Бренди в шкафу. Пей из стакана, другого у меня нет.

Луис снял пиджак, нашел бренди и не отрываясь выпил полстакана. Потом, чувствуя слабое головокружение, стал рассматривать то, что валялось в беспорядке на ее туалетном столике. Среди флаконов с одеколоном, коробочек пудры и таблеток снотворного он увидел две книги: «Лечение нервных расстройств самовнушением» и «Руководство по стрельбе в голубей» славного маркиза Торе Бермеха. «Руководство» недавно вышло из печати и было брошено здесь с полным равнодушием к беспорядку, свойственным наркоманам. Под именем маркиза мелким шрифтом перечислялись заслуги благородного идальго в этой области: бывший чемпион страны, бывший председатель клуба в Сантандере, бывший секретарь международной федерации по стрельбе в голубей. Книга была подарена опять-таки «прекраснейшей из всех сеньор в мире», о чем свидетельствовала надпись, сделанная крупным аристократическим почерком. Этот автограф напомнил Луису о пребывании Фани в Пенья-Ронде и в осажденном Мадриде. С тех пор она жила в Испании, и причина ее порока – мелькнуло в голове Луиса – должна быть связана с чем-то пережитым ею здесь. Он стал фантазировать, обдумывая все, что могло случиться в Пенья-Ронде между ней и Рикардо, но не пришел ни к какому серьезному заключению. В нем шевельнулось лишь смутное подозрение, что, наверное, она – сентиментальная бездельница, одна из тех причудниц-англичанок, что, не успев приехать в Испанию, начинают воображать, что с ними должно случиться что-то драматическое и необыкновенное. Ее роман с Рикардо и пребывание в осажденном Мадриде, вероятно, дань этой глупой сентиментальности. Но он тут же признался себе, что все его злобные предположения порождены внезапно охватившей его нелепой ревностью к мертвому Рикардо. «Зачем она позвала меня? – подумал он перед этим. – Не затем ли, чтобы рассказать мне про свою банальную интрижку с монахом?» Только его это ничуть не интересует, хотя Рикардо, этот монах, его собственный брат!

Он выпил еще полстакана бренди, и взгляд его упал на застывшее в забытьи лицо Фани. Кожа ее порозовела, глаза полузакрыты. В этом лице нет и следа глупости, которую он ей приписал, – ведь глупость, когда она есть, скажется в любом лице. Напротив, все в нем – высокий лоб с голубыми жилками, правильный нос, рисунок губ, подбородок, – осененное ореолом пепельно-белокурых волос, говорит об утонченности интеллигентного существа, об уме и духовной красоте. В выражении ее лица можно уловить остатки воли, когда-то, должно быть, очень сильной, стальной, направляемой холодным умом. Были в этом лице и следы когда-то буйной, но уже угасшей страсти, безумного порыва существа, стремившегося к чему-то, дурному или хорошему, но не достигшего цели. Нет, такая женщина никогда не опустилась бы до дешевой интрижки, глупой сентиментальности. Она ничуть не похожа на светскую дурочку с банальной голливудской внешностью. Ее красота необычна. И Луис почувствовал, что она влечет его к себе неотразимо.

Он отпил еще бренди. Потом встал с кресла и подошел к ней, чтобы лучше рассмотреть ее лицо, сильнее ощутить эту неотразимость. В забытьи, полуопустив веки, может быть на грани между сном и явью, она, наверное, витала в гибельном блаженстве, точно совсем освободившись от своего тела и ото всех земных связей, и из-под ее ресниц мерцал таинственный зеленый свет. Может быть, у нее были зрительные галлюцинации и она видела яркие, страстно желанные образы, плод своей возбужденной фантазии – то, чего она хотела и не могла достичь, или испытывала приятное, неясное ощущение, будто парит в пространстве, как бесплотный дух. Но вместе с тем подобное действие морфия говорило и о неизбежности ее близкой гибели. Это блаженство, это спокойствие она получала, принимая восемьдесят сантиграммов в день. «Спаси ее, – шептал ему внутренний голос, – спаси ее от гибели, от отчаяния, от тупости, в которую она все глубже погружается после каждого нового укола». Но то был только смешной, беспомощный голос любви. Он вдруг понял, что и правда слишком поздно, что разрушение нельзя остановить, что костлявые руки смерти уже схватили Фани и постепенно, за несколько месяцев, увлекут ее в могилу. Никакое уменьшение доз, никакая клиника, никакой санаторий не помогут ей. И тогда Луис почувствовал ледяную пустоту одиночества, которое скоро опять станет его уделом.

Стоя над пей, оп увидел, что веки ее приподнялись, что она его заметила и сделала движение рукой, точно хотела прогнать его от себя.

– Оставь меня ненадолго, – попросила она далеким голосом. – В столе, в ящике, сигареты… Кури, они недурны!..

Он медленно отошел, потрясенный до глубины души тем, что видел, не стал искать сигарет и снова сел в кресло. Он не знал, долго ли просидел так, потому что думал о пей и был одурманен, алкоголем. Легкий шорох заставил его вздрогнуть. Он поднял голову и увидел, что она идет к нему с большой коробкой сигарет в руках. Теперь она опять спустилась на землю с высот своего гибельного рая и опять была в том же настроении, что и утром, в музее: легко и приятно возбужденная, готовая беседовать, шутить. Ее исхудалая рука протянула ему коробку, и он заметил, что эта рука, даже в своей страшной бледности, изящна и красива, как ее брови и ноздри, как нежные очертания ее губ, как все в ней. Мысль, что так близко от него, под пеньюаром, скрыто прекрасное тело, чистое и гладкое, как мрамор, тело любимой женщины, вдруг затмила ему рассудок.

В следующий миг он встал и, подчиняясь зову ее плоти, этой неотразимой силе, с какой она его привлекала, схватил ее в объятья. Она не оказала никакого сопротивления, но и не ответила ему, а осталась в его руках, неподвижная и безжизненная, точно это объятие ничуть ее не касалось, точно он случайно толкнул ее, а она покачнулась. Он посмотрел ей в глаза, ожидая увидеть в них глубокое, страстное томление, мягкий и сладостный изумрудный блеск, тот, что он заметил в ресторане. Но теперь эти глаза были стеклянными и неподвижными. В них не было даже дружеской игривости, с какой она только что предлагала ему сигареты. Теперь он видел в них пустой и мертвый холод, бескрайнюю печаль, безмолвное и тихое отчаяние… И тогда Луис понял, что Фани права, что он держит в руках женщину без тела.

Он тотчас отпустил ее и медленно, подавленный своим открытием, сел в кресло, а она бросила незажженную сигарету и бесшумно отошла к кровати. Минуту спустя раздался ее голос.

– Луис!.. – позвала она. – Луис!.. – и показала рукой на свободное место рядом с собой. Она звала его, чтобы дать ему несуществующую страсть умерщвленного морфием тела.

Но Луис не шевельнулся.

И тогда она начала говорить. Сначала она говорила запинаясь, нерешительно, с длинными паузами, точно стыдясь и не зная, все ли ему сказать, а потом речь ее потекла с искренностью отчаяния, как исповедь души, которая знает о своей близкой гибели, души, что уже стоит у черных вод Ахерона…

Часть вторая

Фани и Лойола

I

В дождливое апрельское утро тысяча девятьсот тридцать шестого года Фани проснулась, против обыкновения, рано и, протерев глаза, ощутила легкий приступ раздражения. Она жила в Испании уже месяц, и страна не показалась ей ни варварской, ни романтичной и не такой уж смешной, как ее в прошлом веке изобразили в своих романах Готье и Дюма или какой ее хотели видеть многие современные писатели, превозносившие ее набожность и традиции с неменьшим воодушевлением, чем бои быков и сомнительный стиль страстных cante flamenco.[16] Напротив, предметы, события и люди этой страны, где свет жизни был так ярок, а тени смерти так глубоки, будили у Фани какое-то необычное, горькое любопытство. А раздражение ее было вызвано тем, что она пригласила в гости нескольких друзей и теперь не знала, что с ними делать.

Двое из них – Джек Уинки и Клара Саутдаун, американцы, – надоели ей своей глупостью, а третий – Жак Мюрье – любил ее и молча страдал, и это тоже ее тяготило. Американцев она пригласила из признательности – они дали ложные показания и облегчили ей развод с мистером Морисом Ллойдом, скотоводом из Йоркшира, – развод, который из-за железного упорства мистера Ллойда тянулся целых три года. Что до Жака Мюрье, с ним ее связывал мимолетный зимний роман в Баварских Альпах. Фани находила француза чересчур «мозговым» – выражение, усвоенное ею из книг. Этим определением она осуждала его несносную привычку разрушать приятные иллюзии, привычку, которая вечно толкала его к ироническим рассуждениям и убивала всю его пылкость. Когда увлечение Фани прошло, она открыла в нем незаменимого друга, но Мюрье, увы, не мог понять ни ее потребности иметь его постоянно при себе, ни того обстоятельства, что она не может вечно быть его любовницей.

После развода родственники мистера Ллойда распустили по адресу Фани кое-какие слухи, к несчастью не совсем вымышленные, и она сочла необходимым исчезнуть на некоторое время из Англии, чтобы погасить молву. Шесть месяцев она провела в Париже и на юге Франции, а весной приехала в Сан-Себастьян. Акварельные краски ранней весны были здесь мягче, чем на побережье у Биаррица, но люди казались темпераментнее и ярче.