6. Я представил себе, как вскоре после того, как обнаружат мое неподвижное тело, к Хлое придет полиция. Нетрудно вообразить выражение испуга на ее лице, Уилла Нотта, возникающего на пороге спальни — испачканная простыня вокруг бедер, — спрашивающего «Дорогая, что-нибудь случилось?», — и как она отвечает: «Господи Боже, да, да, случилось!» — и разражается рыданиями. Затем следует самое горькое сожаление и угрызения совести — она станет винить себя в том, что не понимала меня, что была так жестока, что была так недальновидна. Разве какой-нибудь другой мужчина был настолько предан ей, чтобы ради нее лишить себя жизни?


7. Печально известная неспособность человека выражать эмоции делает человеческое существо единственным представителем животного мира, могущим совершить самоубийство. Рассерженная собака не убивает себя, она кусает того или то, что вызвало ее злость; рассерженное двуногое, напротив, предается в своей комнате унынию, а затем молчание разрешается выстрелом. Человек питает слабость к символам и метафорам — не будучи в состоянии выплеснуть свою злость, я собирался выразить ее иносказательно, избрав для этой цели собственную смерть. Я скорее готов был нанести рану себе, чем Хлое, и потому собирался, умертвив себя, самим этим убийством дать ей почувствовать, что она сделала со мной.


8. Теперь у меня изо рта шла пена, оранжевые пузыри множились в его глубине и лопались сразу же, лишь только приходили в соприкосновение с воздухом, разбрызгивая блестящую оранжевую оболочку по столу и воротнику моей рубашки. Молча наблюдая этот химический спектакль, разыгрываемый кислотой, я вдруг поразился непоследовательности самоубийства, а именно тем, что я не хотел выбирать между жизнью и смертью. Я лишь хотел показать Хлое, что я, в переносном смысле, не могу жить без нее. Ирония состояла в том, что смерть оказалась бы слишком буквальна для того, чтобы у меня был шанс убедиться, что метафора достигла цели. Неспособность мертвеца к действиям (по крайней мере, в рамках повседневности) отнимала у меня возможность увидеть живых, когда они будут смотреть на мертвого. Зачем разыгрывать эту сцену, если я не смогу присутствовать там, чтобы засвидетельствовать, что остальные участники засвидетельствовали ее? Рисуя свою смерть, я представлял самого себя в роли зрителя собственного ухода, чего никогда не может быть на самом деле: я буду попросту мертв, и потому не исполнится мое последнее желание — быть одновременно мертвым и живым. Мертвым настолько, чтобы показать миру вообще и Хлое в частности, насколько я был зол, живым настолько, чтобы смочь увидеть впечатление, которое я произвел на Хлою, и таким образом избавиться от своей злости. Речь не шла о том, быть или не быть. Мой ответ Гамлету звучал: и быть и не быть.


9. Люди, совершающие самоубийство в силу определенных причин, по-видимому, забывают вторую часть уравнения: они рассматривают смерть как продолжение жизни (что-то вроде жизни после смерти, в которой они увидят результат своих действий). Шатаясь, я подошел к раковине, и мой желудок изверг из себя шипучий яд. Вся прелесть самоубийства состоит не в отвратительной задаче убить свой организм, но в реакции окружающих на мою смерть (Хлоя, рыдающая у могилы, Уилл, прячущий глаза, оба они, бросающие комья земли на мой ореховый гроб). Убить себя означало бы забыть, что я буду слишком мертв, чтобы извлечь хоть какое-то удовольствие из мелодрамы собственной кончины.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

КОМПЛЕКС ИИСУСА

1. Если есть какая-то выгода в том, чтобы биться в агонии, то ее, возможно, следует искать в способности некоторых страдальцев (пусть неправильно) воспринимать это несчастье как следствие собственной исключительности. Для чего иначе они были избраны перенести эти чудовищные муки, как не для того, чтобы показать: они не такие, как все, а значит, уже заранее лучше тех, кто не знает страдания?


2. Оставаться одному в своей квартире во время рождественских каникул было выше моих сил, поэтому я занял номер в маленькой гостинице поблизости от Бэйсуотер-роуд. Кроме небольшого дипломата, я взял с собой также немного книг и одежды, но ничего не читал и ни во что не переодевался. Целые дни я проводил в белом банном халате, валяясь на подушках и переключая телевизионные каналы, читая листок с перечнем услуг или прислушиваясь к случайным звукам, доносившимся извне.


3. Сначала этот звук было почти невозможно отделить от общего фона уличного движения: хлопали, закрываясь, дверцы машин, ревели моторы грузовиков, переходивших на первую скорость, пневматическая дрель била в мостовую. Но, перекрывая все это, до меня все более явственно стал доходить совершенно иной звук, просачивавшийся сквозь тонкую гостиничную перегородку; его источник находился где-то на уровне моей головы, в этот момент мявшей номер журнала «Тайм», положенный на засаленный подлокотник дивана. Скоро стало совершенно ясно — и можно было сколько угодно делать вид, что это не так (Бог свидетель, как мне этого хотелось), — что звук, слышный из следующей по коридору комнаты, был не чем иным, как сопровождением ритуала совокупления, в котором соединились два представителя человеческого вида. «Трахаются, — подумал я. — Там трахаются!»


4. Когда мужчина слышит, как другие занимаются этим, с известной долей уверенности можно предположить, что его реакция будет одной из следующих. Если он молод и у него развито воображение, он может сознательно включить механизм отождествления себя с лицом мужского пола за стенкой, создав в своем воображении поэта идеальный образ счастливой женщины — Беатриче, Джульетты, Шарлотты, Тесс, — крики которой, как он льстит себе, вызваны его действиями. Если же, напротив, это объективное напоминание о существовании либидо оскорбляет его чувства, он может отвернуться, подумать об Англии и сделать телевизор погромче.


5. Что касается меня, то моя реакция была примечательна исключительно в силу своей пассивности — если точно, я не продвинулся в ней дальше констатации. С тех пор как Хлоя оставила меня, я мало что делал, постоянно ограничиваясь констатацией. Я превратился в человека, которого во всех смыслах слова мало что могло удивить. Удивление, как его определяет психология, есть реакция на неожиданность, но с некоторых пор я стал ожидать чего угодно, а потому ничему не удивлялся.


6. Что происходило в моей душе? Ничего, в ней только звучала песенка, которую я слышал однажды в машине Хлои, когда солнце садилось за горизонт, где с небом сливалось шоссе:

Это любовь, святая любовь.

Слушай, как я кричу твое имя, мне нечего стыдиться

Это любовь, святая любовь.

Никогда не уходи, и так будет всегда.

Я был отравлен собственной печалью, я достиг заоблачных высот страдания — момента, когда боль вдруг превращается в ценность и переходит в комплекс Иисуса. Звуки, издаваемые парой, занимавшейся любовью, и песенка, напомнившая о временах моего счастья, слились в потоках слез, которыми я разразился при мысли о своих невзгодах. Но в первый раз это были не злые, обжигающие слезы, а горько-сладкий вкус вод, окрашенных уверенностью, что это не я, но люди заставили меня страдать, что это люди были настолько слепы. Я испытывал восторг, я достиг вершины, где страдание переносит человека в долину радости, — радости, ведомой мученикам, радости, которую дает комплекс Иисуса. Я представлял себе, как Хлоя и Уилл путешествуют по Калифорнии, я внимал требованиям «еще» и «сильнее», доносившимся из-за соседней двери, и упивался своей бедой.


7. «Каким великим можно стать, если все тебя понимают?» — спрашивал я себя, размышляя о судьбе Сына Божьего. Разве мог я на самом деле и дальше обвинять себя за то, что Хлоя оказалась неспособна меня понять? Ее отказ скорее свидетельствовал о том, насколько близорука она была, чем о моей предполагаемой ущербности. Я больше не был обязательно вошью, а она ангелом. Она оставила меня ради третьеразрядного калифорнийского Корбюзье потому, что ей попросту не хватило глубины, чтобы понять. Я заново стал разбирать ее характер, останавливаясь на тех его сторонах, которые считал наименее приятными. В конце концов, она была слишком себялюбива, ее поверхностное очарование служило лишь облицовкой, скрывавшей гораздо менее привлекательную суть. Если ей удавалось внушать людям мысль о собственной привлекательности, то это происходило в гораздо большей степени за счет занимательной беседы и мягкой улыбки, а не подлинных достоинств, действительно заслуживающих любви. Другие не знали ее так, как знал ее я, и было очевидно (хотя в тот момент я этого не понимал), что ей был присущ внутренний эгоцентризм, даже язвительность, порой она бывала опрометчивой, часто невнимательной, иногда неблагодарной; когда уставала, она бывала нетерпелива; когда настаивала на своем — категорична, а в своем решении отвергнуть меня проявила легкомыслие и бестактность.


8. Сделавшись в результате страданий бесконечно мудрым, я, конечно, смог простить, пожалеть и отечески отнестись к ней в ее неразумии — и это само по себе приносило мне бесконечное облегчение. Я мог лежать в фиолетово-зеленом гостиничном номере и быть исполненным чувства собственной добродетели и величия. Я испытывал к Хлое жалость из-за всего, чего она не могла понять, — бесконечно мудрый провидец, который взирает на пути мужчин и женщин с меланхолической, понимающей усмешкой.


9. Почему я назвал свой комплекс, извращенный психологический ход, превративший все недостатки и унижения в их противоположность, комплексом Иисуса? Я мог отождествить свои страдания с мучениями Юного Вертера, Мадам Бовари или Свана, но ни один из этих отвергнутых любовников не выдерживал сравнения с незапятнанной добродетелью Иисуса и его бесспорной добротой на фоне злобы тех, кого он пытался любить. И вовсе не слезливый взгляд и болезненное лицо, каким рисовали его художники Возрождения, делали образ Иисуса таким притягательным, но то, что Иисус был человеком добрым, абсолютно справедливым, и его предали. Пафос Нового Завета, как и моего собственного романа, возник из печального повествования о добродетельном, но представившем себя в ложном свете человеке, который проповедовал любовь к ближнему своему, но увидел, как люди бросили великодушие его миссии ему в лицо.