14. Этот расчет вероятности сидеть на соседних местах оказался бы верен, конечно, будь в день всего только один рейс из Парижа в Лондон. Но таких рейсов было шесть, и, раз каждый из нас колебался, выбирая, каким из шести лететь, и все же выбрал этот, искомая вероятность должна быть еще помножена на исходный один шанс из тридцати шести, что в итоге означает следующее: если нам с Хлоей в то декабрьское утро было суждено встретиться на борту «Боинга-767» «Бритиш Эруэйз» в воздухе над Ла-Маншем, вероятность этой встречи должна расцениваться как один шанс из 5840,82:


= 1/36 — > 110/17847= 1/162,245 — > 1/162,245x36= 1/5840,821]


15. И тем не менее это случилось. Вместо того чтобы воздействовать силой разумных доводов, расчеты, напротив, лишь подкрепляли мистическое толкование нашей любви. Если шансы того, что какое-то событие произойдет, безмерно малы, а оно все же происходит, неужели не извинительно объяснять его влиянием судеб? Когда мы бросаем монету, вероятность один к двум мешает мне призвать Бога к ответу за выпавшую решку или орла. Но когда речь идет о столь малой вероятности, как в нашем случае с Хлоей, когда возможность встречи сводилась к 1 из 5840,82, само собой покажется немыслимым — по крайней мере, тому, кто любит, — что она могла быть чем-то, кроме судьбы. Нужно иметь неправдоподобно холодную голову, чтобы без суеверного трепета отнестись к чудовищно большой цифре, свидетельствующей против встречи, которая перевернула наши жизни. Кто-нибудь в небе (на высоте тридцать тысяч футов) должен был потянуть за ниточки.


16. Рассуждая о вещах, относящихся к области случайного, мы можем придерживаться одного из двух подходов. Философский взгляд в соответствии с принципом «оккамовой бритвы»[2] ограничивается рассмотрением первичных причин: число причин, лежащих в основании событий, следует уменьшать таким образом, чтобы оно не выходило за пределы прямых причинно-следственных связей. Это означает, что надо искать причины, непосредственным образом отвечающие за то, что произошло, — в моем случае вероятность того, что мы с Хлоей зарезервируем соседние места на один и тот же рейс, а не положение Марса по отношению к Солнцу или внутренние особенности романтического сюжета, автор которого судьба. Но как устоять перед мистическим подходом, подкупающим широтой вселенских законов? Зеркало падает со стены и разлетается на тысячу осколков. Почему это случилось? Что это должно означать? Для философа это ничего не значит, кроме того, что зеркало упало на пол, — ничего, кроме того, что легкое сотрясение и определенные силы, действующие в согласии с законами физики, объединились (вероятность этого можно легко подсчитать) и привели к падению зеркала именно в этот момент. Но для мистика разбитое зеркало исполнено смысла, оно зловещий знак полосы неудач, которая протянется не меньше чем на семь лет, божественная кара за тысячу грехов и провозвестник тысячи наказаний.


17. В мире, где Бог умер сто лет назад, где будущее предсказывают не оракулы, а компьютеры, романтический фатализм приобретает сомнительный оттенок мистицизма. Лично меня моя приверженность идее, что нам с Хлоей судьбой было назначено встретиться в самолете, а потом полюбить друг друга, грозила связать с примитивной системой верований на уровне гадания на кофейной гуще или хрустальном шаре. Выходит, что, если бы Бог не метнул жребий, он или она, разумеется, никогда не подошли бы к стойке регистрации.


18. Тем не менее легко представить себе, что мы, окруженные со всех сторон хаосом, невольно стремимся смягчить свой всеобъемлющий ужас перед случайностью, предполагая, что некоторые вещи происходят с нами потому, что они должны происходить, и тем самым приписывая царящему в жизни беспорядку внушающие уверенность целесообразность и направленность. Кости могут упасть каким угодно образом, но мы с маниакальным постоянством возвращаемся к идее необходимости, особенно когда речь идет о неизбежности однажды встретить любовь. Мы заставляем себя верить в то, что эта встреча с нашим избавителем, объективно случайная и потому маловероятная, была заранее назначена кем-то, медленно развертывающим свиток на небесах, и, значит, время (какую бы сдержанность оно ни проявляло до сих пор) должно когда-то открыть нам, кто наш избранник. Что стоит за этим стремлением видеть в событиях часть судьбы? Возможно, только его противоположность — страх перед случайностью, боязнь, что та небольшая доля осмысленности, которая присутствует в нашей жизни, создана всего-навсего нами самими, и нет никакого свитка (а следовательно, нас не ждет никакая заранее уготованная судьба), и все, что может случиться или не случиться с нами (все, кого мы можем встретить или не встретить в самолете), не имеет другого смысла, кроме того, который мы сами решили ему приписать, — одним словом, страх, что не существует Бога, который бы рассказывал нашу историю и, таким образом, гарантировал нам любовь.


19. Романтический фатализм был, несомненно, мифом и иллюзией, но это не могло послужить поводом отказаться от него, как от глупости. Мифы иногда приобретают значение, выходящее за рамки их непосредственного содержания. Не нужно верить в греческих богов, чтобы знать — мифы рассказывают нам о человеческой душе что-то жизненно важное. Было бы абсурдно всерьез полагать, что наша с Хлоей встреча была предназначена нам судьбой, но, с другой стороны, нам вполне простительно было думать, что так распорядилась именно судьба. Нашей наивной верой мы только хотели оградить себя от мысли, что с равным успехом могли начать любить кого-то еще, если бы компьютер в аэропорту распорядился иначе, — мысль, допустить которую было невозможно, если в любви так много значит представление о единственности любимого. Как мог бы я согласиться с тем, что роль, которую Хлоя явилась сыграть в моей жизни, могла быть с равным успехом сыграна кем-то еще, ведь именно ее глаза вызвали во мне любовь; то, как она зажигала сигарету, как целовалась, как отвечала по телефону и расчесывала волосы?


20. Романтический фатализм позволяет нам уйти от невыносимой мысли о том, что потребность любить всегда предшествует нашей любви к кому-то конкретному. Наш выбор партнера всегда происходит в кругу тех, кого нам выпало встретить, и если предположить, что этот круг иной, иные рейсы, иная историческая эпоха или обстоятельства, тогда той, кого бы я полюбил, вообще могла не быть Хлоя — вывод, который я был не в состоянии сделать теперь, когда уже начал любить именно ее. Моя изначальная ошибка состояла в том, что я принял неизбежность любви за неизбежность полюбить данного человека. Заблуждением было думать, что именно Хлоя, а не любовь вообще предназначалась мне судьбой.


21. Моя фаталистическая интерпретация начала нашего романа, впрочем, служила доказательством по меньшей мере одной вещи: что я полюбил Хлою. Тот момент, когда бы я ощутил, что наша встреча или невстреча была в конечном счете чистой случайностью, всего только одним шансом из 5840,82, должен был стать моментом, когда я перестал бы чувствовать абсолютную потребность в жизни с ней, а значит, перестал бы любить ее.

ГЛАВА ВТОРАЯ

ИДЕАЛИЗАЦИЯ

1. «Видеть людей насквозь так легко, и это ни к чему вас не ведет», — заметил как-то Элиас Канетти[3], рассуждая о том, как мы умеем без труда и одновременно без всякой пользы находить недостатки в других. Не потому ли, хотя бы отчасти, мы влюбляемся, чтобы хоть на мгновение перестать видеть людей насквозь, пусть ценой временного самоослепления? Если цинизм и любовь находятся в противоположных частях спектра, не влюбляемся ли мы иногда с тем, чтобы уйти от обессиливающего цинизма, к которому мы склонны? Не содержится ли в каждом coup de foudre[4] своего рода намеренного преувеличения достоинств предмета, — преувеличения, отвлекающего нас от разочарования, поскольку все наши силы сосредоточены на данном лице, в которое мы на краткий и чудесный миг готовы поверить?


2. Я потерял Хлою в толпе на паспортном контроле, но снова нашел ее в зале выдачи багажа. Она изо всех сил толкала тележку, плохо слушавшуюся ее и упрямо сворачивавшую направо, в то время как карусель с чемоданами находилась слева, в самой дальней части помещения. Поскольку у моей тележки не было собственного мнения о том, в каком направлении двигаться, я догнал Хлою и предложил ей свою. Она отказалась, сказав, что нужно быть снисходительным к тележкам, пусть даже упрямым, и что интенсивные физические упражнения не самая плохая вещь после полета. Кружным путем (через толпу прилетевших из Карачи) мы дотолкали ее тележку до карусели, обслуживавшей рейс из Парижа, где уже собрались люди, лица которых сделались уже невольно знакомыми по посадке в Шарль де Голль. Первые сумки и чемоданы начали вываливаться на резиновое покрытие, состоящее из отдельных звеньев, а лица принялись озабоченно вглядываться в движущуюся панораму, стараясь определить местонахождение своих вещей.


3. — Вас когда-нибудь задерживали таможенники? — спросила Хлоя.

— Пока нет, а вас?

— Нет, но однажды я донесла на себя сама. Этот фашист спросил, есть ли мне о чем заявить, и я сказала «да», хотя у меня не было с собой ничего запрещенного.

— Почему же вы сказали «да»?

— Не знаю. Почувствовала себя виноватой: у меня есть эта ужасная склонность сознаваться в том, чего я не делала. Всю жизнь меня преследовали кошмары, что я отдаю себя в руки полиции, признавшись в совершении преступления, которого не совершала.


4. — Кстати сказать, не судите обо мне по моей сумке, — сказала Хлоя, пока мы продолжали стоять и смотреть, в то время как другим везло. — Я купила ее в последний момент в этом ужасном магазине на Рю де ла Ренн. Чудовищная вещь.

— Подождите, вот увидите мою. Разница в том, что мне нечего сказать в оправдание. Я вожу эту сумку с собой уже больше пяти лет.