8. История медицины знает случай, когда человек был одержим особой манией, воображая, что он — яйцо всмятку. Когда и при каких обстоятельствах им овладела эта идея, не знал никто, но теперь он отказывался садиться где бы то ни было из боязни, что упадет и «разобьется» и «разольет желток». Доктора пытались давать ему успокоительное и другие лекарства, чтобы уменьшить страх, но ничто не приносило ощутимого результата. В конце концов один врач попытался представить себя на месте одержимого пациента и предложил ему везде носить с собой кусок хлеба, чтобы подкладывать его на всякий стул перед тем, как сесть, и таким образом предохранять себя от растекания. С тех пор этого человека никогда не видели иначе как с куском хлеба под рукой, и он смог вести более или менее нормальную жизнь.


9. В чем суть этой истории? Она говорит о том, что, если кто-то одержим манией (любовь, вера в то, что ты яйцо) и если он находит в чем-то другую часть ее (второго влюбленного в лице Хлои, одержимого той же манией, или кусок хлеба), тогда все может быть хорошо. Сами по себе мании безвредны, они причиняют неудобство, только когда одержимый ими одинок в своей одержимости, когда он не может создать окружение, в котором ему будет легко с ней справляться. Пока мы с Хлоей оба могли верить в этот крайне сомнительный мыльный пузырь, каким является любовь, какое имело значение, красный автобус на самом деле или нет?

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

БЛИЗОСТЬ

1. Наблюдая, как кусочек сахара тает в чашке ромашкового чая, Хлоя, на чью компанию я рассчитывал, думая придать своей жизни смысл, вдруг сказала: «Мы не можем съехаться вместе из-за меня: я должна жить одна, иначе я растворюсь. Здесь дело не в том, чтобы самой запирать дверь, а в психологии. Я не хочу этого не потому, что ты мне не нужен, а из страха, что мне будешь нужен только ты, что в один прекрасный день я увижу: от меня ничего не осталось. Так что прости и смотри на это как на проявление моего всегдашнего маразма, но боюсь, мне придется всегда оставаться на положении командировочной».


2. Впервые я увидел Хлоину сумку в аэропорту Хитроу — яркий розовый баул на блестящем зеленом ремне. Хлоя появилась с ней перед моей дверью в первый же вечер, когда решила у меня остаться, лишний раз извинившись за ядовитые цвета и сказав, что воспользовалась ею, чтобы прихватить зубную щетку и перемену белья на следующий день. Я предположил, что сумка — временный атрибут, явление преходящее, которое будет существовать лишь до тех пор, пока Хлоя не почувствует себя достаточно комфортно и не определит щетку и белье на постоянное жительство в моей квартире. Но она так и не отказалась от сумки и каждое утро должна была заново собирать ее, как если бы это был последний раз и мы больше никогда не увидимся, как если бы оставить у меня какие-нибудь сережки означало пойти на невозможный риск раствориться.


3. Она часто говорила о своем растворении: растворении в толпе при посадке на поезд в утренние часы, растворении в своей семье или среди персонала офиса, а значит, косвенным образом и о растворении в любви. Этим объяснялась важность сумки как символа свободы и независимости, желания заключить себя в скобки, собрать воедино все части себя, разбросанные по другим людям.


4. И все же при всем ее умении паковать вещи со временем Хлоя начала оставлять кое-что после себя. Не зубные щетки и не туфли, но частички себя самой. Это началось с языка, с того, как она передала мне свою манеру говорить «когда-то» вместо «иногда», делать ударение на первом слоге в слове «начала» или говорить «береги себя», перед тем как повесить трубку. В свою очередь, Хлоя переняла мою манеру говорить «чудесно» и «если ты действительно так считаешь». Затем мы стали перенимать привычки друг друга: ко мне перешло Хлоино требование абсолютной темноты в спальне; она стала складывать газету, как я; у меня появилась привычка, обдумывая что-то, ходить вокруг кресла; она полюбила валяться на паласе.


5. Постепенная диффузия принесла с собой известную степень близости, состояние, когда границы между нами перестали строго охраняться, допуская свободное прохождение броуновских частиц. Тело больше не ощущало постороннего взгляда. Хлоя могла лежать на кровати и читать, ковыряя пальцем в носу, а затем, устранив препятствие, скатать между пальцами твердый шарик и проглотить. Знакомство с телом шло помимо сексуальности; душным летним вечером мы могли лежать вместе обнаженными и не обращать на это внимания. Мы могли позволить себе какое-то время ничего не говорить, мы перестали быть параноидально болтливы из боязни, что, если разговор прервется, молчание сыграет с нами злую шутку («Что она (он) тем временем думает обо мне?»). Мы стали увереннее в себе в отношении того, что каждый из нас думает о другом, и это делало излишним непрерывное соблазнение (по сути, боязнь противоположного).


6. Близости сопутствовал избыток информации, касавшейся не философского, а, напротив, повествовательного аспекта экзистенции: запах Хлоиной кожи после душа; звук ее голоса, когда она говорит по телефону в соседней комнате; урчание живота, когда она голодна; выражение ее лица в тот момент, когда она собирается чихнуть; форма ее глаз, когда она только что проснулась; то, как она встряхивает мокрый зонт; звук, с каким расческа проходит сквозь ее волосы.


7. Узнав друг друга лучше, мы ощутили потребность в новых именах друг для друга. Любовь застает нас с тем именем, которое у нас уже есть, даваемым нам при рождении и узаконенным записью в паспорте и всевозможных документах. Так разве не естественно, что при той неповторимости, которую любящий видит в партнере, эта неповторимость ищет себе выражения и находит его (пусть косвенно) в имени, неизвестном другим? В то время как в своей конторе Хлоя продолжала зваться Хлоей, для меня (мы сами не понимали почему) она стала просто Тиджи. Что касается меня, то я, рассмешив однажды Хлою рассказом о страданиях немецких интеллектуалов, заслужил (возможно, не такое загадочное) прозвище Weltschmerz[42]. Важность этих имен была не в том, что конкретно они означали — мы могли бы в итоге звать друг друга Пьют и Тик, — но, прежде всего, в самом факте, что мы решили дать друг другу новые имена. Тиджи подразумевало то знание Хлои, которым не обладал, к примеру, банковский служащий (знание ее кожи после душа, звука, с которым расческа проходит сквозь ее волосы). Хлоя было связано с ее жизнью в обществе, Тиджи существовало помимо этой жизни, принадлежа более изменчивому и единственному в своем роде пространству любви. Это была победа над прошлым, символизирующая крещение и рождение заново благодаря любви. «Я встретил тебя с уже готовым именем, — говорит влюбленный, — но я дал тебе другое, чтобы обозначить разницу между тем, кто ты для меня, и тем, кто ты для всех остальных. Тебя могут звать NN на работе (в общественной сфере), но в постели со мной ты всегда будешь „Моей Морковкой“»…


8. Элемент игры, заставлявший нас придумывать друг другу прозвища, с них перешел и на прочие сферы языка. В то время как обычный диалог предполагает непосредственный обмен информацией (а следовательно, всегда имеет определенную цель), интимный язык избегает правил, отрицая необходимость очевидного и постоянного направления. Диалог может вовсе превращаться в игру — при полном отсутствии какой бы то ни было логики, нисходя до потока сознания, оставляя путь сократической логики для карнавала, — уже не обмен информацией, а один только голос. Любовь истолковывала предположение о том, что лежало на грани произнесенного и непроизнесенного, выразимого и невыразимого (любовь как воля, подталкивающая к тому, чтобы распространить понимание на едва обозначенные мысли партнера). Такое же различие существует между бессмысленным рисунком и чертежом: рисовальщику не нужно знать, куда поведет его карандаш, он уступает ему, как воздушный змей отдается воле воздушных потоков. Свобода движения без всякой цели. От посудомоек мы переходили к Уорхоллу[43], к крахмалу, к народу, к проектированию, к проектировщикам, к попкорну, к пенисам, к недоношенным детям, к абортам, к инсектицидам, к укусам, к полетам, к поцелуям. Была упразднена всякая языковая цензура, не было никаких фиговых листков, потому что мы не вставали, а, лежа в кровати, делились потоком сознания. Можно было говорить о чем угодно, это была полисемантическая какофония идей. Мы легко преодолевали проблему авторства, отказываясь от своей манеры говорить и перенимая акцент политиков и поп-звезд. В противоположность занудам-грамматикам мы начинали предложение, не зная, чем его закончить, спасаемые от полного краха партнером, приходившим на помощь, подхватывая конец и привязывая понтон к очередному столбу.


9. Близость не разрушала границы между «я» и «остальные». Она лишь вынесла ее за рамки пары. «Другие» теперь находились по ту сторону двери, подтверждая подозрение, что любовь никогда не бывает далека от заговора. Частные суждения одного выливались в суждение двоих, угрозы, исходившие снаружи, разделялись на общей постели. Говоря кратко, мы сплетничали. Сплетни не всегда были злыми, чаще они представляли собой достойный сожаления продукт неспособности соблюсти корректность в наших ежедневных взаимоотношениях, откуда проистекала потребность внести свежую струю в спертый воздух накопившейся лжи. Поскольку я не могу напрямую сказать тебе о такой-то и такой-то черте твоего характера (поскольку ты не поймешь или это покажется тебе слишком обидным), я буду сплетничать об этом за твоей спиной с кем-то, кто способен понять. Хлоя стала последним пристанищем для моих суждений о мире. Все мои чувства и мысли по поводу коллег и друзей, которыми я не мог поделиться с ними, от которых я даже пытался отпираться, я теперь мог беспрепятственно разделить с Хлоей. Любовь находила себе пищу в общих антипатиях: «Нам обоим не нравится NN» переводилось как «Мы нравимся друг другу». Любовники — значит преступники. Доказательством нашей лояльности друг другу стала степень откровенности, с которой мы делились нашей нелояльностью по отношению к другим.