Я убедил его в том, что все именно так и было, и он был счастлив! Восемь трупов, в которых я признался, – это была его победа. Оставалось только получить доказательства того, что найденные у нас стволы засветились в восьми убийствах в России, и за поимку такого преступника можно было вертеть дырочки на парадной форме.

Я понимал, что у меня в запасе не так много времени. Ну, сколько его потребуется для экспертизы? Три дня? Четыре? Неделя – максимум. И это была моя неделя.

Счастливый Терехин сделал все для меня. Я по-прежнему находился в том же кабинете, но с меня сняли наручники и принесли матрас, на котором можно было спать. Меня кормили деликатесами. Под окнами управы находился рынок, и все торговцы с него платили дань ментам – деньгами и продуктами. Вот и мне перепало с этого рынка. Мало того, Терехин засылал мне коньяк, и эта «анестезия» была как нельзя кстати.

Но самое главное, ко мне приходил врач и лечил меня на совесть. Уколы, таблетки, обезболивающие препараты, витамины. Причем в огромном количестве. Я ел их горстями, впрок. Я знал, что делаю. У меня было очень мало времени.


Трудно сказать, сколько прошло – пять дней, шесть или неделя. Я потерял счет суткам и часам. Старался больше спать. Пил таблетки, коньяк и забывался сном.

Но очень скоро этот отпуск закончился. Стволы-то незасвеченные были, и я это хорошо знал. И знал, что экспертиза это покажет. Вот она и показала.

На Терехине лица не было. Вернее, оно было, но такое страшное, что слов не хватит его описать. Он орал, как потерпевший, до синевы и слюней, и в его речи не было ни одного печатного слова. Еще бы! Он неделю поил и кормил меня, лечил и дал возможность отоспаться, и в ответ такая черная неблагодарность!

А еще после этого «санатория» со мной что-то случилось. Если раньше мой болевой порог позволял им молотить меня долго до потери сознания, то теперь я отключался после двух ударов. А бить меня такого им было совсем неинтересно. Какой смысл пинать безжизненное тело?»


Илья не спросил у Ольги, знает ли она, что это такое – загонять иголки под ногти. Сам он читал про эту пытку, но никогда не думал, что ее могут применять в наши дни. Это в голове не укладывалось, и если бы кто-то рассказал, то Илья, скорее всего, решил бы, что это горячечный бред сумасшедшего.

Не бред. Но он не доставлял своим мучителям большого удовольствия, так как его организм мгновенно отключался и на боль не реагировал.

Не рассказывал он ей и про еще одну милицейскую «забаву». Казалось бы, совсем невинная забава, но она доставляла ужасные страдания. На руках узника застегивали наручники. Но не на запястьях, а выше, ближе к локтю. Руки начинали затекать, а пальцы превращались в синие сосиски и произвольно сжимались в кулаки. Вот тут современные инквизиторы и приступали к изощренной пытке. Они разгибали пальцы. Казалось бы, что тут такого? Но из-за отечности рук сделать это было невозможно, и ощущение было такое, будто из тебя выдирают жилы…

Обо всем этом Илья умолчал в своих письмах. Такие ужасы не для нежных женских ушек. Ему казалось, что он и так убедительно рассказал ей, кто был кем.

* * *

В прокуратуре Илью Покровского продержали восемь дней, после чего отвезли на Лысую гору – это название тюрьмы харьковской. В подвал, в одиночку, его бросили в ужасном состоянии: уши болели из-за поврежденных барабанных перепонок, почки были отбиты, ребра, рука и нога сломаны. Но это не останавливало оперов, которые регулярно вытаскивали заключенного из его норы-одиночки, чтобы выбивать признания.

А он молчал.

После одного из таких допросов, опер обреченно сказал ему:

– Ну ладно! Хватит с тобой нянькаться! В «петушатник» пойдешь, там из тебя послушную девочку сделают!

Не надо никому, наверное, объяснять, что такое «петушатник». И Илья хорошо понимал, что ему несладко там будет. Сил у него не было совсем.

В этот же день его вытащили из одиночной камеры и впихнули в другую. В ней были нары в три этажа и пять человек сидельцев. Один из них спрашивает Илью: мол, кто такой?

А он, как зверек, в ответ:

– Я с «петухами» не разговариваю!

Тот, кто, похоже, был главным у них, говорит ему:

– А с чего ты взял, что тут «петухи»?! Тут нормальные люди сидят!

И предложил воды – Илья ведь в крови весь был, как баран.

Но воду не взял, опять на дыбы встал. «Не подходи, – говорит. – Я кусаться буду!» Больше-то он ничего не мог сделать. Сил не было, на четвереньках в углу стоял, даже подняться в полный рост не мог.

Вот так, в противостоянии, часа четыре провел. Огрызался, как волчонок, хотя в голове уже мысль бродила, что что-то намутили опера, развели его. Потому что если б хотели, то такого болезного тут давно бы уже «опустили», а его никто не трогал.

Когда время обеда пришло и на дверях скрипнула дверца «кормушки», он баланд ера спросил, в какой камере находится.

– Смертники тут…

Но Покровский правило «Не верь» уже хорошо усвоил. Не поверил! Ночь не спал. А утром его в ШИЗО бросили, в подвал, где он провел девять месяцев.


«Оля, мир не без добрых людей, и там они тоже были. Медсестра одна жалела меня, обезболивающих препаратов подкидывала. Только просила язык за зубами держать. Перевязывать меня было нельзя, сразу бы заметили, а таблетки помогали держаться. И в один из таких визитов с таблетками она мне сказала:

– Что ж ты так непочтительно с Фирсом обошелся?

– С кем?

– С Толиком Фирсом. Это камера, в которой ты был последний раз.


Имя это я слышал и про Фирса слышал только хорошее. Но в глаза его никогда не видел. Откуда мне было знать, что это он? Я ведь не сомневался, что по милости оперов попал в «петушатник»?

А между тем мне нет-нет да стали приходить передачки. Оказалось, от него, от Толика Фирса. Потом жизнь столкнула меня с ним несколько раз, и я убедился в глубокой порядочности этого человека. Сам порой сидел на безрыбье, но из общего никогда ничего не брал. Как-то раз я был свидетелем, как он передавал чай и сигареты одному опущенному. Человечишко никчемный был, трус и стукач. И я спросил Толика: мол, ему-то за что грев, ведь не заслужил? На что Фирс мне ответил:

– Если в ШИЗО или на пожизненное готовится, надо помогать даже опущенным.

Вот такое отношение к людям у него было. А в конце девяностых Фирса короновали. Я потом часто вспоминал, как попал к ним, как не доверился, «петухами» называл. Спасибо ему, он все понял. Он просто людей видел. Видит…

А авторитет вора в законе держится на справедливости, а не на том, какие «подвиги» прописаны в его биографии. И я убежден, что такие авторитеты не дают криминальному миру скатиться в пропасть, называемую беспределом.

Или мне так повезло, или так оно и есть, но я не видел в миру людей более чистых, чем там…»


«…Коль зашел разговор о разных людях, волею судьбы попавших туда, то расскажу тебе еще один эпизод.

Как я уже говорил, меня ломали со страшной силой. Всеми возможными способами. Как-то раз скомандовали «с вещами на выход». Ну, какие у меня вещи?! Меня же на квартире у Виктории взяли в одном спортивном костюме и тапочках. Тапочки я быстро износил. Спасибо по случаю подкинули мне ботинки с чужой ноги да трусы с носками. Но те всегда на мне были. Постираю, подсушу и снова надену. Так что всех вещей было щетка зубная, ложка и носки запасные.

По пути мне шепнули: мол, в камеру к Борману закидывают. «Бойся!»

Впихнули в хату, маленькую совсем. В ней шесть арестантов, накачанные все, молодые да здоровые. А во мне тогда, дай бог, пятьдесят кэгэ веса живого. Да и живого ли?..

Тот, которого Витей Борманом звали, осмотрел меня, как удав кролика, перед тем как его съесть, и говорит:

– Что со здоровьем у тебя? Что кривой такой?

– Нога сломана, – отвечаю. – И рука тоже.

– А вещи твои где?

– А вот все! – показываю ему щетку, ложку и носки. – Без чемодана я!


Борман посмотрел на меня с сомнением.

– Ты в курсе, что тебя сюда закинули, чтоб я тебя убил?

– Догадываюсь…

– А я хоть и беспредельщик, но рука не поднимается. Что убивать-то тут? – не меня спросил, сокамерников. Те в ответ понимающе покивали. – А я оперу обещал… – Витя почесал за ухом в глубокой задумчивости и вынес вердикт: – Знаешь, что сделаем… Как зашел ты в хату, так и выходи.

Выломиться мне предложил. Помнишь комедию «Джентльмены удачи»? Вот там громила, который в дверь тарабанился и кричал, что «хулиганы зрения лишают», так это он «выламывался из хаты», то есть испугался и привлекал к себе внимание охранников. По понятиям, это косяк. И коль уж занесла меня нелегкая на тюремные нары, жить я собирался так, чтобы не было стыдно. А за такой косяк потом жизни в тюрьме не будет. Ни почета тебе, ни уважения. Поэтому я сразу Борману сказал, что выламываться не буду.

– Бей!

Он посмотрел на меня с сожалением, – я ж и так полуживой, и ветром качает, и вдруг говорит:

– Жрать хочешь?

Жратвы у них в хате было как на хорошем продовольственном складе. В углу – мешок с сахаром, на окне – сало-мясо-консервы, на столе – конфеты с печеньем. У меня от этого изобилия голова и так кружилась. Сглотнул голодную слюну, а сам третье правило хорошо помню – «Не проси!»

Накормили меня, с собой сумку продуктов собрали. Вечером Борман корпусному сказал:

– Забери его завтра от нас, в нормальную хату. А я оперу все сам объясню. Я хоть и беспредельщик, но не до такой же степени! Сделаем так, будто тебя просто перевели.

Так, собственно, и вышло. Перевели меня».


Но на этом история не закончилось. Кое-кому спалось плохо от мысли, что Илья Покровский не сдох от всего этого, и определили его в пресс-хату, в которой сидели два «особика». В то время в тюрьме было четыре режима – общий, усиленный, строгий и особый. Тех, кто попадал на особый режим, и называли «особиками», или еще «полосатыми» – из-за костюмов в полоску и с «вышаками» в перспективе.