И Рогозин опять должен был повторять, как всё было, как отличился Ипатов и как ему не повезло.

Полковник прервал его, но Рогозин всё же успел сказать, что отправит заодно в госпиталь и лейтенанта.

– Кончай, а то светать начнёт. Ладно, лейтенанта отправляй. Сопровождать сам – и прямо к комдиву. Я подъеду.

Рогозин всё исполнил лучшим образом, только вот на допросе Густава присутствовать не стал. Отпросился, ему надо было отвезти лейтенанта в госпиталь, добиться, чтобы немедля занялись им, очень этот Ипатов был плох. Немец, рискуя, спасал Ипатова, Рогозину полагалось тем более, чувство вины появилось самовольно. Ему и раньше нравился Ипатов, а теперь было и жалко его, и обидно.

Пришлось пройти к главному врачу госпиталя, просить заняться Ипатовым вне очереди. Подействовала только история ранения. Она поразила и главврача, и хирурга. Ипатова сразу повезли на операцию. Рогозин сел в коридоре, ему принесли кружку чаю. Он расстегнул шинель, вынул портсигар, но курить не стал. Было бы несправедливо, если после всего, что было, не удалось бы Ипатова спасти. Здесь, на фронте, у Рогозина появилось ощущение Судьбы, которой наделён он и каждый из его солдат. Она существует где-то за пределами пространства. С Ипатовым судьба должна обойтись хорошо. Возможно, и с Густавом, подумал он, но как-то нерешительно. У Судьбы, наверное, свои понятия справедливости.

В операционную прошёл главный врач. Вышли они оба. Операция прошла хорошо, все осколки извлекли, как сложится дальше, неизвестно, организм слишком слаб, угроза гангрены остаётся.

В реанимацию Рогозина не пустили, после наркоза лейтенант должен спать.

До КП Рогозин шёл пешком. По набережной Мойки, свернул на Садовую. Снегопад кончился. Местами от прежних заносов улица превращалась в тропу между сугробов. Луны не было. Из подворотен слабо светили синие маскировочные лампочки. Дома стояли угрюмо, нигде, ни в одном окне не горел свет. Чёрные каменные глыбы в ночи безлюдных улиц. Пахло гарью. У Сенной площади догорал разбомблённый дом. Пожарище ещё дымилось. Рогозин погрелся у тёплой стены. Светя фонариками, остановились патрульные, проверили у него документы. Осмотрели его.

– Ждёте кого? – спросил старший. Он был в морской форме. Спросил, нет ли закурить. Он снял рукавицы. Тоже хотел погреться. Они, он и два солдата, взяли по папиросе. Закурили. И Рогозин закурил.

– Когда всё это кончится? – спросил моряк.

Не «чем кончится?», а «когда?» – будто собирался дожить до прорыва блокады. А вот Рогозин не знал, доживёт ли. Уже половина батальона его ушла из жизни, не узнав, что будет с городом, да и со страной. Всегда мы уходим, не дожив, не досмотрев, не доделав. Вот и он, Рогозин, наверно, уйдёт, не добравшись до Победы.

Он выбрался из города к рассвету. Так трудно было одолеть эти три километра. На посту обрадовались его возвращению, проводили до землянки. Остап, его ординарец, растопил буржуйку, поставил на огонь чайник, сковородку с консервами. Принёс ледяной воды сполоснуть руки, положил на столик пайку хлеба, кусочек сахара, всё это молча, ловко, не в пример Рогозину, который долго раздевался, расстёгивался. Он теперь всё делал медленно, все в батальоне двигались не так, как раньше, сказывались скудный паёк, зима.

Остап присел напротив него, ждал, наконец спросил:

– Хотите лечь?

– Не то слово, – сказал Рогозин.

Он всё потягивался, разминая тело, свободное от полушубка, ремней.

В землянке прибывало тепло, привычное тепло с дымком, запахами овчины, портянок, смолы от сосновых накатов, да ещё стойкая вонь давно не мытых людей.

– Ну как? – спросил Остап.

Рогозин открыл глаза, долго смотрел на него, возвращаясь откуда-то, где не было войны, смертей, голодухи, трупов на улицах.

– Хорошо, – сказал он. – Теперь всех в баню отвезут, будет вошебойка, валенки обещали выдать, мин прибавят, такие вот пироги.