Она покупала цветы, наполняла комнаты запахом духов и радовалась как дитя, когда дочь или сын угадывали запахи.

Она называла их «мой принц», «моя принцесса». Она любовалась их хорошенькими лицами и заставляла их любоваться собою. Их воля была для нее законом.

Не любящая труд, принужденная обстоятельствами к работе, она охраняла от труда своих детей, «которым придется много-много работать после, а потому пусть теперь насладятся всею радостью праздности».

Она только учила их молиться. Ее трогало, когда сын и дочь, оба в длинных ночных с кружевцами рубашечках, сложив молитвенно руки и став на колени, повторяли вслед за нею наивными голосами слова молитв.

В углу висел большой киот с образами в серебряных и золотых ризах, освещенных уютным светом лампадки; золотые детские головки подымались к этим образам и казались ангельскими, в теплом воздухе белой детской пахло душистой амброй.

О, она готова была плакать в такие минуты от счастья, от материнской гордости и жертвенной любви. Пусть они делали долги, пусть муж бранился и пил еще больше, пусть нужно было писать униженные письма отцу с просьбами пособить,— все это было ничто в сравнении с ее счастьем материнской самоотверженности.


XII

Конечно, не Аркадия могла тешить елка. Он давно забыл тихие радости, он как-то не замечал их, проходил мимо. Его душа давно уже была вне дома. Он проклинал каждый раз те часы, которые ему волей-неволей приходилось проводить среди своих. Он давно привык смотреть на отчий дом как на угол, в котором бываешь, когда некуда деться. Мать он жалел, но не понимал ее и подсмеивался над нею, почтительно относясь к ней только для того, чтобы расположить в свою пользу; он всегда нуждался в деньгах, которыми, урезывая себя в хозяйстве, мать его непрестанно снабжала. Почтение к отцу Аркадий утратил с тех пор, как стал с ним вместе на дружеской ноге посещать шантаны {12}.

Кроме того, он считал отца виновником своего исключения из гимназии. Достаточно способный, но ленивый, он мог бы с грехом пополам дотянуть до выпускного экзамена. Но на беду заступился за него перед классным наставником не в меру вспыливший Виталий Августович. Скандал замяли, но Аркадия попросили покинуть гимназию со свидетельством об окончании четырех классов.

Юноша пытался после того готовиться к экзаменам на аттестат зрелости, но тут явились новые соблазны, и занятия откладывались в долгий ящик. В прошлом году он решил пойти в вольноопределяющиеся {13}, рассчитывая впоследствии выйти в офицеры. Гусаром в красных чикчирах он оставался до сих пор. За ним числилось всего пять месяцев службы, так как большею частью он находился в отпуску.

Этого красивого, с мягкими кошачьими движениями, с холеными, в перстнях, руками, всегда напудренного, надушенного и томного юношу-гусара, со всеми ухватками порочной женщины, конечно, не мог пленять наивный тихий рождественский праздник.

Для Ольги же это были странные по своей мучительности дни.

Уже с того мгновения, как до нее доносился терпкий смолистый запах елки, вносимой дворниками в большую гостиную, а ее уха касался сухой шелест колких ветвей,— ее сердце начинало ныть в тоскливом предчувствии, и неприятный холод чего-то потерянного, ушедшего безвозвратно, касался ее души. Ей хотелось бежать куда-нибудь далеко от этих ощущений, но ее помимо воли неудержимо тянуло к этому вечнозеленому, мертвому дереву, убранному и разукрашенному, как если бы кто-нибудь вздумал убрать скелет с его вечной беззубой улыбкой в подвенечный наряд и вложить в его сжатые костлявые руки восковую свечу.

Она приходила в гостиную, садилась в темный угол и оттуда, не мигая, глядела на елку.

Она бы не могла сказать, какие мысли являлись к ней в эти минуты. Одно тупое чувство страха и тоски владело ею.

Может быть, это были заглушенные воспоминания о прошлом, в котором она могла вызывать по желанию лукавое счастье; или ей представлялось ее настоящее, когда она, озираясь, уже не находила в себе сил завоевать это счастье, такое далекое, но не знала, как же обойтись без него.

Или это была бессознательная душевная тоска, которая томит всякого при виде того, что когда-то радовало, а теперь утратило свое обаяние?

Как знать!

Когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную.

Виталий Августович, посмеиваясь, смотрел на дерево, выкуривал свою сигару и пел немецкую песенку «О Tannenbaum…» {14}. Аркадий с презрительным видом обрывал мармелад и, проглатывая его, думал о том, как бы улизнуть скорее. Старая бабушка, мать хозяина, которой в обыкновенную пору не было видно, выходила с своим вязаньем и с любопытством ждала подарка. Она одна, кажется, из всех членов семьи, из милости живущая у своего сына и нелюбимая им за свою старость и ненужность, верила в какой-то семейный очаг и общую объединенность. Для нее это был семейный праздник, такой, каким он должен быть у всех порядочных людей.

Ксения Игнатьевна, взвинченная, нарядная, раздавала подарки хозяину, бабушке, сыну и дочери. Прислуга, празднично разодетая, тогда же получала свою часть. Гостей в этот вечер не принимали.


XIII

Мужчины сегодня очень скоро исчезли, и остались в большой гостиной, где тихо потрескивала догорающими свечами высокая, осыпанная ватой и блестками елка, три женщины: бабушка, мать и дочь. Три женщины — три поколения.

Старуха дремала над своим вязаньем, Ксения Игнатьевна играла Шопена.

Ольга сидела, забившись в угол, смотрела на огни елки и слушала. Потом, не выдержав, просила:

— Мама, да перестань же!

Ксения Игнатьевна нервно оборвала игру, остановив на дочери свой лихорадочный взгляд. Она всматривалась в знакомые черты дорогого ей лица и не могла понять, отчего такими чужими казались они ей.

Этот спокойный белый лоб, этот тонкий, с глубоко вырезанными ноздрями нос, эти холодные, переменчивые глаза, этот рот, таинственно и загадочно приподнятый острыми углами кверху,— все это молодое лицо в нимбе темно-русых волос разве принадлежало ее дочери, маленькой куколке Оле?

Что-то враждебное было в этом лице, что-то затаенное, что-то свое, только свое, тайное.

— Что с тобою, Оля? — спросила мать.

— Ах, да ничего, мама. На меня действует твоя игра. Я не могу, не могу!

Она встала с кресла и прошлась по комнате, закинув за шею руки и прикусив губу. Она старалась не думать ни о чем, но вместе с обычной рождественской тоской ее охватывала безнадежность. Перед ней стоял ее незнакомец, мелькнувший в темном проходе вагона и уплывший далеко, в снежные поля. Где он? Кто он?

Как хотелось бы ей узнать хотя бы его имя, только имя, которое можно было бы повторять и тем приблизить его к себе. Она пробовала улыбнуться над собою, ее поражало, что она, всегда такая холодная, неожиданно для себя начала грезить о любви этого человека.

Нет, ей мало его имени. Ей нужно снова увидать его, слышать его голос, дотронуться до его руки, заглянуть в его душу.

Сперва она слепо верила в какое-то чудо, она даже сказала Лене, что он ее любит. Но после, когда, почувствовав себя в объятиях Ширвинского, она, обезумев, отвечала ему на его поцелуи, когда она на мгновение оживила свою грезу и вдруг осталась одна и поняла, что его нет с нею, что его, может быть, никогда не будет, ее охватило тупое отчаяние.

Она могла кричать, плакать, искать по свету и никогда не найти его. Да полно, был ли он на самом деле, не пригрезился ли он ей?

Нет,— увы! — это не была греза, которую может сменить другая, это была действительность, никогда не повторяемая.

Еще так недавно ей казалось, что он с нею, она жила его образом, но теперь, с бешеными поцелуями Владека, она поняла, что его нет. Его не будет.

Повторяя мысленно эти слова: «его нет и не будет», Ольга чувствовала, как постепенно деревенеет ее душа. После острой тоски это холодное спокойствие казалось благостным. Она стискивала зубы и повторяла еще: «его не будет, его никогда не будет… и пусть, пусть…»

Что же, будем как другие! Довольно фантазий. Ты хочешь поцелуев,— целуйся; хочешь богатства,— продай себя как можно дороже. Все это вздор. Не тебе же плакать! Ведь тебе приятны были поцелуи Мравина-Севского? А Ширвинский, который пугает тебя и манит своею страстью, своим упорством? А Вася, этот мальчик со своими грешными глазами? Ведь они все тянутся к тебе, ведь они все, каждый по-своему, манят тебя, грезят о тебе… Зачем же тебе тот, неведомый?.. Любовь? А кто сказал тебе, что их чувство не любовь, что ты их не любишь? Когда вот от поцелуев актера ты счастлива, от объятий Ширвинского у тебя кровь приливает к вискам?..

Ольга остановилась перед матерью.

— Мама, скажи мне, ведь я очень хорошенькая?

— Что за вопрос!

— Да нет, скажи мне правду.

Ксения Игнатьевна протянула к дочери руки.

— Ведь ты знаешь, что ты для меня прекрасна…

— Только для тебя?

— А ты кому бы хотела еще нравиться?

Мать привлекла тоненькую талию девушки к себе и с нежностью заглядывала в ее серые, теперь надменно блестевшие глаза.

Ольга вздернула плечами.

— Я ведь знаю, что я многим нравлюсь… но это вздор. Ты скажи, на что мне рассчитывать?

— Я не понимаю, Ольга, о чем ты?

— Ах, Боже мой… какая ты наивная, мама. Я не хотела бы продешевить себя…

Она спокойно смотрела в лицо матери.

Ксения Игнатьевна с испугом отшатнулась от нее.

— Что за цинизм? Опомнись. Откуда эти мысли? Или скажи, что ты пошутила, успокой меня, слышишь! Ну, молчи, не говори лучше, не говори. И это ты, моя принцесса! Ты, которую я так обожала! Где у тебя душа, где совесть? Я отдала тебе все, я окружала тебя заботой, лаской, я научила тебя молиться… Ты была такой чистой, такой тихой… Да нет, нет, этого не может быть… Посмотри, посмотри же на меня, дай мне свои глаза… Ну, вот так — они меня не обманут. Скажи, ты ведь такая же, как была? Да…