— Может, когда-нибудь ты вновь станешь прежней. Может, и нет, и это будет ужасно, но тебе больше так нельзя. Нельзя вечно жить с чувством вины, с ненавистью к себе и прочим дерьмом. Сил больше нет на это смотреть. Оттого что ты ненавидишь себя, я тоже начинаю тебя ненавидеть. Я не хочу тебя терять. Но я готов отказаться от тебя, лишь бы ты была счастлива. Думаю, если сейчас ты уедешь со мной, жизнь твоя никогда не наладится. А если тебе будет плохо, плохо будет и мне. Мне нужно знать, что для таких людей, как мы, есть способ научиться радоваться жизни. Не просто радоваться, а даже быть счастливыми, но такой способ есть, мы просто его пока не нашли. У наших несчастий должен быть более радостный конец. Мы должны жить счастливее. Мы это заслужили. Ты это заслужила. Даже если не вернешься ко мне.

Последняя фраза далась мне с трудом, я едва не задохнулся. Она вышибла из меня дух, обожгла глаза. Произнося ее, я мысленно пинал себя ногами. Велел себе заткнуться и удержать ее. Прижать к груди, поцеловать, сказать, что все будет хорошо, я сделаю так, что все будет хорошо, даже отлично. Сказать, что она в полном порядке. Заморочить ей голову красивой ложью. Но я не могу. Прежде мне уже приходилось прощаться, и сейчас я сумею расстаться. Правда, это расставание бьет больнее, чем прежние, потому что я мог бы предотвратить его, если б захотел, ведь мы расстаемся по моей инициативе. Это прощание сопряжено с выбором, которого прежние расставания не предполагали. Умом понимаю, что ей необходимо остаться здесь, и как бы я ее в том ни убеждал, мне очень хочется, чтобы она выбрала меня. Хочется сказать: к черту здравомыслие, лечение, расставание. Тебе нужен только я. Только я один сумею помочь тебе исцелиться, почувствовать себя здоровой и живой. Но мы оба знаем, что это не так. Сейчас она попрощается со мной, и я ее отпущу, и ни она, ни я не знаем, вернется ли она ко мне когда-нибудь.

Уже двадцать минут я пытаюсь уехать, но не могу придумать, как сказать «прощай». Сегодня я много всякого ей наговорил, но не сказал главного — того, что нужно сказать в первую очередь. И, если хочу уехать без сожалений, я должен быть уверен, что между нами не осталось недосказанности, которая не даст мне жить спокойно.

— Подожди. — Она собирается уходить, но я ее останавливаю, беру ее руку, поворачиваю в своей ладони, вожу пальцем по шрамам, как я не раз делал и раньше. Она поднимает голову, пытливо всматривается в мое лицо. Изучает. Как в нашу первую встречу. Силится понять, о чем я думаю.

Не знаю, как это сказать — даже не представляю, сумею ли, — но мне приходится нарушить ее последнее правило, ибо, даже если она не знает ничего другого, это она должна знать.

— Я люблю тебя, Солнышко, — говорю я ей, пока окончательно не потерял присутствие духа. — И мне плевать, нужна тебе моя любовь или нет.

Глава 57

Эмилия

Я даже не подозревала, что скорбь и жалость к себе — разные вещи. Думала, что скорблю все то время, что жалела себя. Но я заблуждалась. Так что теперь впервые почти за три года я позволила себе предаться скорби.


Джош меня отпустил. Или, может, я его отпустила. Даже не знаю, важно ли это. Он уехал на следующий день после Дрю. Признался мне в любви, но от меня ответа дожидаться не стал: боялся услышать, что я для него потеряна. Потом поцеловал мою левую ладонь, выпустил ее из своих рук, сел в машину и уехал.

Думаю, ему прощание далось тяжелее: раньше он терял людей, которых забирала смерть, а не таких, которые уходят сами, а я именно что ушла. Не знаю, долго ли пробуду здесь. Даже не знаю, вернусь ли вообще. Знаю одно: время пришло.

Время пришло для многого, даже если мне не удастся осуществить это многое все и сразу. А хотелось бы, потому что терпение — это не для меня.

Я приникаю к маме, молча прошу прощения — не хватит никаких слов, чтобы выразить, как я перед ней виновата. Потом начинаю говорить и знаю, что не лгу. Я признаюсь в том, что ненавижу себя, что совсем не оправилась от случившегося, боюсь, что навсегда останусь ущербной, и не знаю, как мне быть. А потом говорю, чтобы она позвонила психотерапевту. Я пойду.

На первых порах сеансы психотерапии я посещаю почти ежедневно. И говорю. Говорю. Говорю. Потом снова говорю. Потом плачу. А когда слезы иссякают, приходят родители, потом брат, и мы все вместе пытаемся придумать, как нам выползти из этой задницы.

Наконец мы находим психотерапевта, которая, как и я, не обладает терпением и не очень-то сюсюкает со мной. Ведь, по правде говоря, если речь идет о психотерапевтическом лечении, мне нужен не детсадовский воспитатель; мне нужен сержант-инструктор. Она дает мне задания на дом, я их выполняю, а если куда-то уезжаю из города, мы договариваемся о времени общения по телефону или на выходных. Я знаю, что не скоро смогу отказаться от психотерапевта. По крайней мере, не в ближайшее время.

Я даже снова попробовала посещать групповые сеансы, но сходила только на один. Мне они по-прежнему не нравятся. Мне не становится лучше от сознания того, что у меня есть товарищи по несчастью. Поэтому от групповых сеансов я отказалась. И не жалею об этом.

Вчера я села за пианино, но к клавишам не прикасалась. Думаю, пусть лучше этот гроб стоит закрытым. Мне хочется помнить, что последнее музыкальное произведение, которое я исполняла, было прекрасным и совершенным, даже если это не так. Я не пытаюсь делать вид, будто меня это не убивает, ведь лгать я так и не научилась. Каждый божий день я оплакиваю свою мечту и не уверена, что когда-нибудь перестану скорбеть.

Кошмары мне больше не снятся, но я еженощно жду, что они вернутся. Все, что держала в своей голове — тайны, переживания, — я рассказала. Теперь все знают всё, потому, полагаю, воспоминания меня больше не тревожат. Вечерами, когда я укладываюсь спать, меня по-прежнему неодолимо тянет сделать ту свою запись в тетради — для меня это как снотворное, — но тетрадей больше нет. Папа помог разжечь на дворе костер, и мы все вместе — он, мама, я и Ашер — по очереди стали бросать тетради в огонь. У нас по щекам струились слезы, но, возможно, это от дыма. Я никогда не забуду те слова, но писать их больше не буду.

Здесь у меня нет фотоаппарата, который подарила мама, но мы много снимаем ее фотоаппаратом, пытаясь создать новые воспоминания. Снимки раскладываем на кухонном столе, я показываю свой любимый, она показывает свои, мы печатаем их и вместе завешиваем стену новыми фотографиями.

Эйдан Рихтер арестован, но ни его адвокаты, ни мои не позволяют мне поговорить с ним, хоть он и признал свою вину. В принципе, наверно, все уже сказано. Я узнала, что двигало Эйданом Рихтером. Почему в тот день он совершил то, что совершил. Он пришел домой. Увидел бездыханное тело брата. В тот момент действительность стала для него столь невыносима, что у него помутился рассудок. Говорят, у него случилось психическое расстройство. Я знаю, что такова линия защиты, но слышать об этом не хочу. Не хочу в это вникать. Не хочу входить в положение. Не могу простить. И не прощу. Но и ненависть моя никогда уже не будет столь четкой, как раньше. Эйдан Рихтер, как и я сама, не был готов к тому дерьму, что преподнесла ему жизнь. Он сломался — только иначе. Мне кажется, все то, что я считала верным последние три года, — не такая уж абсолютная истина. Будто стекло, через которое я смотрела, было замылено моим собственным восприятием, мешавшим мне реально оценивать ситуацию. Прежде для меня существовало только черное и белое, зло и его противоположность. И труднее всего — распознать правду.

Почти два года с тех пор, как ко мне вернулась память, я держала в голове образ зла, и оно имело его лицо. Я вынашивала план мести, представляла, как буду его убивать, и считала, что вправе это сделать, что это мой моральный долг. Но, вернувшись за ним в Брайтон, я уже не была уверена, что способна отомстить. Я сидела на земле. Под деревьями. На том самом месте, где он меня избивал. И ждала. Ждала нужных слов. Ждала, когда ко мне придет мужество. Ждала, когда ко мне придет решимость. Но я ждала слишком долго; все это он тоже отнял у меня.

После той встречи в галерее я его больше ни разу не видела. У меня не было возможности заставить его выслушать меня. Мне дадут слово на суде, когда уж он там состоится. Но я еще не решила, буду ли выступать. Я знаю, что еще многое нужно сказать, но уже не знаю, что именно, да и вообще, бывают дни, когда я скучаю по молчанию.

Порой я думаю, что сталось с настоящей русской девчонкой, за которую меня приняли в тот день. Слышала ли она о том, что случилось; знает ли, какую роль в произошедшем сыграла одним своим существованием?


Однажды после обеда мне звонит Джош, и я признаюсь ему в том, что устала злиться — и это еще мягко сказано.

— Так не злись, — говорит он, словно это самое логичное решение на свете. Может быть…

— Что значит «не злись»? То есть, по-твоему, все нормально? Я предала все забвению. Да?

— Нет. Это значит, что ты смирилась, приняла все, как есть. — Он протяжно вздыхает. — Я не говорю, что ты не должна злиться. Ты должна быть в ярости. Имеешь полное право на каждую унцию гнева, что в тебе сидит. — Джош на мгновение умолкает, а когда продолжает, голос у него тихий, и каждое слово будто звенит от напряжения. — Я тоже его ненавижу. Ты даже представить не можешь, как я хочу убить его за то, что он с тобой сотворил. И, будь я уверен, что от этого тебе станет чуть легче, я бы так и поступил. Так что не думай, будто я считаю, что твоя ненависть неоправданна. Но ты всегда хотела, чтобы у тебя был выбор, и сейчас у тебя выбор есть. Так выбери счастье, постарайся стать счастливой. Да, наверно, это звучит глупо. Может быть, то, о чем я тебя прошу, неосуществимо, но хотя бы попробуй. Солнышко, он отнял у тебя всего-то пианино, чтоб ему пусто было. Он не забрал у тебя все. Посмотри на свою левую руку. Наверняка она сейчас сжата в кулак. Я прав?