Оба замирают.

У Декстера выработался «чмокательный рефлекс». И он только что чмокнул папашу в волосатое ухо. Видимо, какая-то часть его подсознания по-прежнему там, в здании бывшего депо, с Гиббси, Тарой и Спексом. Он чувствует влажную слюну на губах и видит ужас на лице отца, когда тот смотрит на него сверху вниз ветхозаветным взглядом. Сын поцеловал отца — попран закон природы! Не успел он войти в дом, а его попытки казаться трезвым уже потерпели крах. Отец фыркает — то ли от брезгливости, то ли оттого, что почувствовал его дыхание, — и Декстер не знает, что хуже. Он делает шаг в сторону.

— Мама в саду. Все утро тебя ждет.

— Как она? — спрашивает Декстер. А вдруг отец ответит, что намного лучше?

— Иди сам посмотри. Я поставлю чайник.

После яркого солнца в коридоре темно и прохладно. Кэсси, его старшая сестра, заходит в дом с заднего входа. В руках ее поднос, лицо сияет от сознания собственной многоопытности, рассудительности и благочестия. В тридцать четыре года она добровольно взяла на себя роль суровой больничной матроны, и эта роль ей к лицу. С хмурой полуулыбкой она касается его щеки рукой:

— Возвращение блудного сына!

Декстер не настолько пьян, чтобы не заметить сарказма, однако он делает вид, что не заметил, и смотрит на поднос. Тарелка серо-коричневой каши с молоком, рядом чистая ложка.

— Как она? — Может, хоть сестра скажет: «Намного лучше»?

— Иди сам посмотри, — отвечает Кэсси, и, проходя боком мимо нее, он думает: почему никто не хочет говорить о том, как себя чувствует мать?

Он наблюдает за ней из дверей. Она сидит в старомодном массивном кресле, которое специально для нее вынесли во двор, лицом к панораме полей, лесов и Оксфорда, серой кляксой расползшегося вдали. Лицо ее закрыто широкополой шляпой и очками — от света у нее стали болеть глаза, — но он видит по исхудавшим рукам и тому, как безжизненно откинулась ее голова на спинку кресла, что за три недели, прошедших с его последнего приезда, она сильно изменилась. Ему вдруг хочется плакать. Он хочет свернуться клубком, как ребенок, и почувствовать, как она обнимает его, а еще бежать отсюда как можно скорее, но ни то, ни другое невозможно, поэтому он спускается по лестнице нарочито бодрым шагом — точь-в-точь как ведущий развлекательного шоу.

— Привееееет!

Она улыбается так, словно улыбка дается ей через силу. Он наклоняется, заглядывает под шляпу матери, чтобы ее поцеловать; кожа на ее щеке пугающе холодная, натянутая, блестящая. Голова под шляпой повязана шарфом, чтобы скрыть отсутствие выпавших волос, но он старается не слишком внимательно вглядываться в ее лицо и торопливо берет ржавеющий металлический садовый стул. Он подвигает его с громким скрежетом и ставит так, чтобы вместе с матерью любоваться видом, однако чувствует, что она смотрит на него.

— Ты вспотел, — говорит она.

— Сегодня жарко. — Она ему не верит. Он не слишком убедителен. Надо сосредоточиться. Помни, с кем разговариваешь.

— Ты весь мокрый.

— Это все рубашка. Синтетика.

Она протягивает руку и касается ткани тыльной частью руки. Брезгливо морщит нос:

— Откуда это?

— «Прада».

— Дорогая.

— Я ношу только лучшее. — Затем, радуясь, что можно сменить тему, он достает сверток из-за каменной горки. — Подарок для тебя.

— Как мило.

— Не от меня, от Эммы.

— А я уже поняла, по обертке. — Она аккуратно развязывает ленточку. — Ты свои подарки обычно кладешь в мусорные мешки и заклеиваешь скотчем.

— Неправда, — улыбается он, подыгрывая ее шутке.

— Это если вообще вознамериваешься что-нибудь мне подарить.

Ему все труднее улыбаться, но, к счастью, она занята подарком. Осторожно раскрыв обертку, она обнаруживает стопку книг в бумажных переплетах: Эдит Уортон, Реймонд Чандлер, Фрэнсис Скотт Фицджеральд. — Как мило с ее стороны. Поблагодаришь ее за меня? Милая, милая Эмма Морли. — Она разглядывает обложку романа Фицджеральда. — «Прекрасные, но обреченные». Это про нас с тобой.

— И кто из нас кто? — спрашивает он, не подумав, но, к счастью, мать, кажется, не расслышала. Вместо этого она читает надпись на обороте открытки с изображением черно-белого коллажа из агиток 1982 года «Долой Тэтчер!».

— Такая чудесная девушка, эта Эмма, — смеется она. — И с каким чувством юмора. — Взяв книгу, она измеряет ее толщину указательным пальцем и большим. — Правда, пожалуй, слишком оптимистичная. Намекни ей, чтобы в следующий раз прислала рассказы, да покороче.

Декстер улыбается и послушно смеется, хотя ненавидит подобный «черный» юмор. Такие шутки якобы свидетельствуют об отваге и призваны разогнать уныние, но он находит их скучными и тупыми. Он бы предпочел, чтобы то, о чем не стоит говорить, так и осталось невысказанным.

— А как Эмма?

— Очень хорошо, между прочим. Она теперь дипломированный преподаватель. Сегодня идет на собеседование.

— Вот это настоящая профессия. — Мать поворачивается и смотрит на него: — А ты вроде тоже хотел когда-то стать учителем? Что помешало?

Он чувствует подвох в ее вопросе.

— Это не мое.

— Нет, — говорит она. За этим следует молчание, и он снова чувствует, что реальность выскальзывает из его рук. Телевидение и фильмы научили Декстера верить в то, что болезнь должна сближать людей, побуждать их открываться друг другу, что с болезнью понимание налаживается само собой. Но он и мать всегда были близки, всегда открыты, а теперь на смену привычному взаимопониманию вдруг пришли горечь, презрение, злость друг на друга, на то, что происходит. Их встречи, которым полагается быть полными любви и утешения, заканчиваются взаимными упреками и обвинениями. Восемь часов назад он поверял свои самые интимные тайны незнакомым людям, а теперь вот не может поговорить с матерью. Что-то не так.

— Знаешь, на той неделе я смотрела «зашибись!», — говорит она.

— Правда? — Она молчит, поэтому он вынужденно продолжает: — И как тебе?

— По-моему, ты очень неплох. Все получается у тебя так естественно. И на экране ты отлично смотришься. А вот сама программа, как я тебе уже говорила, мне как-то не очень.

— Вообще-то, она и не рассчитана на таких, как ты.

Эта реплика вызывает у нее оторопь; она высокомерно поворачивает голову:

— Что значит таких, как ты!

Вспыхнув, он отвечает:

— Я имею в виду, это всего лишь глупое ночное шоу. Люди смотрят его, когда приходят из паба…

— То есть я была недостаточно пьяна, чтобы оценить его по достоинству?

— Нет…

— Я не святоша и ничего не имею против вульгарности, я просто не понимаю, зачем все время так унижать людей…

— Никого я не унижаю, это же хохмы ради…

— У вас был конкурс на самую уродливую девушку Британии. По-твоему, это не унизительно?

— Да нет, ты не так…

— Вы обращались к мужчинам, чтобы те присылали фотографии своих уродливых подруг…

— Так это же хохма, весь смысл в том, что ребята все равно их любят, несмотря на то, что те… ну, не соответствуют традиционным канонам красоты, в том все и дело. Это хохма!

— Ты все время повторяешь: это хохма, хохма, — ты меня пытаешься убедить или себя самого?

— Давай сменим тему, ладно?

— А для них это хохма, по-твоему, для этих девушек, о которых ты говоришь ни кожи, ни рожи!

— Мам, я всего лишь объявляю музыкантов. Беру интервью у поп-звезд об их замечательных новых видеоклипах. А конкурс — всего лишь дополнение…

— Дополнение к чему, Декстер? Мы растили тебя для того, чтобы ты мог заниматься чем угодно. Но я никак не думала, что ты захочешь заниматься этим!

— А чем, по-твоему, мне следует заниматься?

— Не знаю. Чем-нибудь полезным. — Она резко прижимает левую руку к груди и откидывается на спинку кресле.

Спустя некоторое время он замечает:

— Это тоже полезное дело. В своем роде. — Она презрительно фыркает. — Это глупая, развлекательная программа, и, разумеется, она мне совсем не нравится, но это тоже опыт, он помогает мне развиваться. И между прочим, мне кажется, у меня отлично получается… пусть даже это и ерунда. К тому же мне это занятие по душе.

Помолчав минуту, она говорит:

— Значит, продолжай и дальше этим заниматься. Продолжай делать то, что тебе по душе. Я знаю, что через годы ты найдешь себе другое занятие, просто… — Она берет его за руку, не договорив. Потом устало смеется: — Но я все-таки не понимаю, зачем ты непременно должен говорить на уличном сленге.

— Так я ближе к народу, — поясняет он, и она улыбается очень тонкой улыбкой, однако он хватается за нее, как за соломинку.

— Нам нельзя препираться, — говорит она.

— Мы не ссоримся, а обсуждаем, — возражает он, хотя понимает, что, конечно, они ссорятся.

Она прижимает ладонь ко лбу:

— Мне колют морфин. Иногда я сама не знаю, что говорю.

— Ты ничего такого не сказала. Я и сам устал. — Солнечные лучики отражаются от каменных плит, и он чувствует, как горит кожа на его лице и руках. Она шипит, как у вампира, заставшего рассвет. Снова на теле его выступает холодный пот, подкатывает тошнота. Спокойно, приказывает он себе. Это все таблетки.

— Вчера поздно лег?

— Не то слово.

— Тусовка в стиле «зашибись!»?

— Что-то вроде того. — Он потирает виски, намекая на головную боль, и не подумав, прибавляет: — У тебя случаем не завалялось лишнего пузырька с морфином?

Мать на него даже не смотрит. Проходит время. В последнее время Декстер заметил, что мозг у него иногда отказывает. Его намерение сохранять трезвость ума и контроль над собой его подводит, и он вполне объективно замечает, что становится более беспечным, эгоистичным, а его высказывания звучат все глупее. Он попытался как-то сдерживать это, но, кажется, он уже не способен этим управлять, это что-то вроде наследственной склонности к облысению. Так почему бы не поддаться и просто не быть идиотом? Минуты проходят в молчании, и он замечает, что трава и сорняки уже пробиваются сквозь землю на теннисном корте. Это место уже начало распадаться на части.