Довольно скоро мне эти слезливые сцены обоюдного бытового катарсиса прискучили. Я предоставил ей единоличное право виниться и исповедоваться, принимая на веру ее самообвинения и постепенно привыкая к мысли, что так оно и есть, что это ее глупость и ее дурацкие замашки довели нас до ссоры, а я тут ни при чем.

Спустя еще некоторое время она и вовсе надоела мне со своими слезными экстазами. Почувствовав это, она старалась не показываться мне на глаза и молчала, когда я бывал не в духе. Оттого, что мне претила эта ее чрезмерная (снова напоказ!) покорность, я бывал не в духе все чаще, и к концу нашего пятилетнего события – почти всегда. Она, значит, к тому времени почти всегда молчала.

Женщины, жившие в ней, исчезали одна за другой. Прежде всех исчезла женщина с прошлым – повзрослев, она отказалась от сомнительных игр в роковую красавицу, прошедшую огонь, воду и медные трубы. Затем потускнел образ женщины-ребенка, она стала рассудительной, спокойной, голос стал как будто ниже, походка – усталой. Год за годом стирались наслоения придуманных лиц, и вскоре стало казаться, что там, под этими масками, ничего нет. Совсем ничего.

На излете пятого года я понял, что по моему дому ходит совершенно ненужный мне человек, раздражающий меня каждым жестом и взглядом. Думаю, если б я тогда сказал ей «убирайся!», она бы ушла. Но я не мог ей этого сказать, ибо понимал, что уйти ей некуда, у нее не было никаких связей, не было дома, работы, не было привычки к самостоятельности. Прогнать ее – значит выставить на улицу. Я не мог так поступить. Мне, видите ли, воспитание не позволяло.

Я разрывался между истинным желанием и понятиями о благородстве. Необходимость противоречить самому себе приводила меня в ярость. Эта ярость имела к опостылевшей любовнице весьма смутное отношение, и все же именно ей, стареющей девочке с мультяшными глазами, доставалась моя ненависть.

Она ведь была старше меня. На четыре года. Поначалу это мне даже льстило. В силу большей уравновешенности (а по сути – большей традиционности повадок) я чувствовал старшим себя. Я был умнее, тверже стоял на ногах (она охотно поддерживала во мне эту убежденность), я имел право быть к ней снисходительным, что делало меня в собственных глазах куда значительней, чем то было на самом деле.

Четыре года – это не много, когда любишь, это почти незаметно, если думаешь, что любишь. Но когда любовь исчезает, незначительная разница начинает разрастаться, превращаться в нечто ужасное – в позор, в смертельное оскорбление, в навязчивый призрак. Она стала казаться мне старухой, хотя ей едва было за тридцать и выглядела она, должно быть, моложе меня – маленькая собачка до старости щенок.

Краешком сознания я понимал, что сам уничтожил в ней все, что любил – лживость, беспричинные смены настроения, несвоевременные всплески чувств. Обтесал, так сказать. Стер грим, думая увидеть истинное лицо, – и ничего не увидел. Я любил в ней собственное превосходство, если допустим данный набор слов. Но она перестала быть неправильной, и чувству превосходства отныне нечем было питаться. Мне нечего стало любить.

В квартире деда, умершего незадолго до моего совершеннолетия и завещавшего мне квартиру, были чудесные окна. Узкие, невероятно высокие – два в большой комнате, одно в крошечной спальне. Это был очень старый дом, рассчитанный совсем на других жильцов, – вся целиком квартира вписывалась в единственную комнату дореволюционной планировки, о чем свидетельствовали остатки лепнины на потолке: гипсовый бордюр замыкался угловыми розетками, одна из которых приходилась на кухню, вторая – на гостиную, третья – на спальню, четвертая – на непомерно просторную и холодную ванную.

Часть дедовской мебели – ту часть, что более-менее смахивала на антиквариат, – я сохранил, часть заменил новой, но – «под старину», развесил по стенам мутные фотопортреты, датированные началом века и изображавшие членов прадедовой семьи. Жилище таким образом приобрело некоторый ностальгический шарм, и маленькая женщина с ненормально большими глазами вписалась в интерьер как очередная изящная безделушка.

Она вошла в мой дом так же, как и в мою жизнь, – не спрашивая разрешения, скрывая неловкость под маской экзальтации. У меня не хватило духу ее выгнать. Потом я не видел в этом смысла. Еще позже появился не только смысл, но и явная потребность в ее уходе – но духу не хватило снова.

На протяжении пяти лет она холила это жилище, постепенно все переделывая и переставляя по своему вкусу – впрочем, довольно удачно, – так же, как медленно переделывала и переставляла все в моей жизни.

В последний год у меня завелась более-менее постоянная любовница на стороне. Мы встречались несколько месяцев кряду, она была «немножко замужем» (брак висел на волоске, она намекала на возможность разрыва, пожелай я того). Вначале я тщательно скрывал эту связь, она не была для меня чем-то ценным и уж точно я не собирался разводить бедную женщину с мужем. Потом скрывать надоело. Как-то раз, придя домой с незаконного свидания, я что-то нехотя врал ждавшей меня «сиротке», когда заметил, что она не столько слушает меня, сколько нюхает. Она уловила чужой запах, я видел это по ее лицу, но не сказала ни слова. Странное чувство я тогда испытал – гаденькое и сладкое, – мстительное такое чувство. Я ничего плохого не делаю ей, я просто живу так, как считаю нужным, и если ей это не нравится – пожалуйста, двери всегда открыты.

Созрела мысль заставить ее саму принять решение. Пусть наконец перестанет строить из себя кроткую крошку, пусть разразится безобразной истерикой, пусть лезет в мои дела, швыряет об пол тарелки, пусть станет невыносимой по общепринятым меркам – тогда я буду иметь полное моральное право вышвырнуть ее вон. Привить мне понятия о благородстве вполне это допускали.

Но она молчала. Она продолжала молчать, когда возвращался домой под утро, когда отвечал на подозрительные телефонные звонки, когда любая другая на ее месте давно бы взорвалась. Это не было молчание ненависти или молчание укора – это было покорное молчание, или приветливое молчание, или даже молчание сочувственное.

Она все понимала. Все абсолютно. Эту ее кротость никак нельзя было списать на блаженное неведение. Он знала – и терпела. И тогда созрела следующая мысль – о том, что она терпит мне назло, чтобы дать мне почувствовать ее превосходство над такой неблагодарной скотиной, как я.

Я говорил ранее, что не припомню ее за какими-то хозяйственными делами. Это не совсем так. По крайней мере одно такое воспоминание отыщется в памяти.

В один день – дело было весной, снег уже стаял – она затеяла вымыть окна. Пятый этаж старинного доходного дома был высок, она не боялась высоты. Стоя прямо на подоконнике, под которым кипела жизнь центральной улицы городка, она натирала стекла. Груда тряпок, сухих и мокрых, лежала под ее ногами. Я метался по квартире, чувствуя, что в любом из углов меня настигает ее присутствие. Она отстраненно терла стекла, не обращая на меня внимания, и все же мешала мне больше, чем когда-либо.

Устав бороться с этим присутствием, я оделся, намереваясь сходить к одному из немногих оставшихся у меня приятелей. Прихожая располагалась как раз напротив гостиной, где она мыла окна. Двери был распахнуты. Заметив мои сборы, она прекратила возиться с тряпкой и стала в открытом окне спиной к улице. Против света мне был виден лишь ее силуэт.

Она спросила:

– Ты уходишь?

В ее тоне не было подозрительности, не слышалось обвинений. Но я сорвался. Я крикнул, что – да, ухожу, и не ее дело, куда и к кому, и что я пока еще сам себе хозяин – и пр. Моя совесть была чиста – я шел не к другой женщине, я шел по своим мужским делам, а она своим якобы невинным вопросом выразила недоверие, посмела заподозрить меня в чем-то преступном… Так я себя распалял довольно долго.

Она молчала, стоя на подоконнике спиной к улице. Потом вдруг, жестом прервав поток моей брани, сделала шаг назад. Теперь она стояла на самом краешке. Ничего не стоило упасть. Она оглянулась назад, оценила шансы.

– Если я сейчас упаду… тебе будет жаль?

Я перестал орать. Ладони мгновенно вспотели. Я посоветовал ей слезть с подоконника и не строить из себя истеричку. Я даже двинулся к ней, но она инстинктивно отстранилась, покачнувшись над улицей. Я замер. Она стояла, держась руками за створки, точно распятая. Я повернулся и вышел, не преминув хлопнуть дверью.

Спускаясь по лестнице, я прожил целую жизнь.

Я слишком громко хлопнул дверью – от такого звука человек вздрагивает.

Она, в сущности, не сказала мне ничего, что заслуживало бы столь отвратительной реакции с моей стороны.

Вздрогнув, так легко потерять равновесие.

Я разлюбил ее, вот в чем дело. Если вообще любил когда-то. Не моя в этом вина. Разве не честнее расстаться, чем тянуть еще долгие годы опостылевшую связь?

Ее опора слишком ненадежна – достаточно на долю секунды потерять равновесие, чтобы сорваться.

Может, она все еще любит меня? Может, этим, и ничем иным, объясняется ее кротость, потворство моим капризам, готовность отказаться от собственного «я» в угоду чужому?

Если она упадет – как я переживу это?

Я любил ее, любил, как умел и сколько мог. Я несчастен, но не имею сил положить этому конец. Не хватает духа освободиться.

Если она упадет – стану ли я свободным?

Или чувство вины будет мучить меня всю жизнь?

Я выскочил из подъезда и помчался на улицу. Там, куда выходили окна, мирно шли люди, ехали машины. Ничего не произошло.

Я задрал голову. Одно из окон было распахнуто. В нем никого не было. Если вам когда-то удастся почувствовать одновременно облегчение и сожаление – вы меня поймете.

Приятеля не оказалось дома. Я бродил по городу часа три. Выбившись из сил, вернулся домой. Там никого не было.

Я представлял, что она вот так же мечется по улицам, не зная, куда себя деть и кому излить свои несчастья. Я устал, меня заморочил весенний ветер, и вскоре я уснул на диване перед включенным телевизором.