«5 июля 1812 г.

Свет мой, Дотти! — писал Палевский. — Командующий был столь жесток, что вызвал меня в тот день к себе, и не было у меня возможности ни попрощаться с Вами как следует, ни попросить разрешения Вам писать. Все же решаюсь отправить Вам сию записку, надеясь, что Вы простите мне подобную вольность — ведь у меня нет иного способа молвить Вам хоть слово.

После нашей неожиданной, но для меня весьма желанной встречи не могу не вспоминать о ней, как и не думать о Вас. У меня немерено военных забот, которые в нынешней ситуации только и должны занимать мои мысли, а я в своих думах все время сбиваюсь на Вас. То беспокоюсь, как Вы доедете до Петербурга, то волнуюсь, не забудете ли меня за время разлуки, то переживаю, остались ли Вы довольны нашей встречей, которая принесла столько непредвиденных, но замечательных и весьма приятных моментов.

Лагерь у Дриссы мы оставили, поскольку все наконец убедились, что он негоден. Армия отходит на Полоцк, я же все иду в арриергарде, порядочно отставая от основных сил и играя с противником в переглядки. Он не приближается, сторонится, предпочитает наблюдать издали за нами, а мы его караулим и чуть что наносим удары. Стычки мелкие, но урон наносим, однако ж, изрядный. Потери у них немалые, это только и радует.

Уж никто не надеется, что в ближайшее время сюда прорвется Багратион со своим войском. Французы идут за ним плотно, он петляет, как заяц, но оторваться от них не может, а они теснят его к югу, дабы не дать нашим армиям соединиться. Потому уже не Багратион, как планировалось, а мы двинулись на встречу с ним, хотя когда она состоится — только Бог ведает.

Скучаю по Вам бесконечно и крайне жалею, что не успел попросить Вас поцеловать моих лошадей, коих я мог бы украдкой (чтоб никто не подумал, что командир корпуса сошел с ума) целовать в то место, до которого дотрагивались Ваши губы. Ежели в душе Вашей есть хоть малейшая ко мне привязанность, Вы пришлете мне в ответ хотя бы несколько строк…

Ваш Павел П.»

Докки вздохнула и развернула второе письмо.

«16 июля 1812 г.

Ненаглядная моя, Дотти! Снова пишу Вам, ибо тоскую и все время о Вас думаю. С нетерпением ожидаю Вашего письма, бешусь и гоняю своих адъютантов, кои уже боятся носить мне служебную переписку, ежели в ней нет для меня личных посланий. И каждый раз, когда вижу письма среди депеш, сердце мое начинает стремительно биться. Увы, получаю пока лишь известия от родных, от друзей, но только не от Вас. Разумом понимая, что еще не срок, что Вы едва получили мое первое письмо и если и отправили ответ, то он еще в пути, все равно жду почту и каждый раз волнуюсь, как мальчишка, при виде фельдъегерей.

Чем вы занимаетесь? Собираете своих путешественников, ходите по гостям и всячески наслаждаетесь светской жизнью? Слышал я, что Швайген в Петербурге. Надеюсь, Вы не встречаетесь с ним и не кружите ему голову? Воля Ваша, я этого не переживу и, клянусь, сошлю его на гауптвахту, едва он появится в моем корпусе.

У нас все по-прежнему. Отступаем, избегая сражения, которое при сложившемся положении дел решительно невозможно. Оставили Витебск и форсированным маршем движемся к Смоленску, куда, по слухам, должна вскоре подойти изрядно потрепанная 2-я Западная армия. Точного плана действий у командования нет, поскольку все происходит по обстоятельствам. Противник далеко — выказываем решительность к генеральному сражению, едва французы подходят своими основными силами, опять отступаем.

Я плетусь в хвосте, сдерживая неприятеля, и на днях провел очередной бой, трудный и долгий, с рассвета до самого вечера. Мои полки дрались, как львы, и потрепали французов порядочно. Во время битвы вдруг поймал себя на мысли, что мне не хотелось бы погибнуть, не увидев Вас хотя бы еще раз.

Пока же в свободное время предаюсь мечтам о том, как после войны выйду в отставку, и мы вместе поедем куда-нибудь — все равно куда. Будем путешествовать по Европе или по каким другим, более экзотическим местам, где Вы сможете удовлетворять свою тягу к путешествиям, а я — свою тягу к Вам. Но теперь меж нами шестьсот верст, из коих половина занята неприятелем, и это расстояние увеличивается с каждым днем.

Только приезжал фельдъегерь и опять без весточки от Вас. Пытаюсь утешить себя тем, что письма идут долго, что Вы пустились в круговерть столичных развлечений, что у Вас нет времени… Словом, придумываю для Вашего молчания тысячу оправданий и только надеюсь, что меня не убьют до прихода следующей почты, и верю, что Вы не забыли меня спустя всего пару недель после нашего расставания.

Ваш Павел П.

Р.S. Ради Бога, пишите мне! Пишите о чем угодно и как угодно, поскольку даже несколько строчек о погоде в Петербурге, написанные Вашей рукой, сделают меня счастливейшим из смертных».

Письма были такими нежными, такими теплыми и проникновенными, что Докки еле сдерживала подступавшие слезы. Она попыталась размеренно дышать, чтобы успокоиться, и все разглаживала и перечитывала их, вспоминала встречу у Двины, его ласковые слова и объятия. Затем мысли ее обратились к прошедшему дню, его появлению и их глупой ссоре, закончившейся так печально. Она думала, как можно было избежать размолвки, находила для того тысячи возможностей с бесконечными «если бы», но одновременно понимала, что невозможно было принять его условия, для нее нестерпимые.

Докки горестно обвела глазами спальню — большую просторную комнату, обитую розово-зеленым блеклым шелком. Здесь стояла широкая кровать с пенистым — под цвет обоев — балдахином, изящная розового дерева мебель, на полу лежал пушистый персидский ковер, а по углам красовались высокие фарфоровые вазы с непременными букетами цветов.

Все эти годы Докки радовалась, что у нее есть своя спальня, в которой никто не может побеспокоить ее. Теперь же, невольно отмечая, насколько женственна эта комната, ей стало невыносимо печально оттого, что здесь никогда не появится тот единственный мужчина, столь для нее желанный…

Она поднялась с места и, боясь ложиться спать — все равно было не заснуть от снедающих ее мыслей, натянула на себя крепкие башмаки, взяла меховой плащ, письма, с которыми не могла расстаться, и отправилась в сад, где стала медленно прохаживаться по темным дорожкам.

Ее преследовали тягостные события прошедшего дня: неприглядная ссора с Палевским, отвратительная сцена в доме матери, долгий, томительный обед у Думской… Докки вспомнила и торжествующий взгляд Сандры, когда та убедилась, что граф не замечает пресловутую Ледяную Баронессу. Мари также весьма напряженно следила за своей любимой кузиной и Палевским, беспокоясь, что генерал вновь обратит свое внимание на Докки, как и графиня Сербина-старшая, лицо которой при виде баронессы принимало негодующе-презрительное выражение.


«Все могут успокоиться, — думала Докки, вдыхая пронзительно-свежий аромат хризантем, смешанный с холодным, осенним запахом травы и земли. — Он свободен для новой связи, женитьбы или чего еще они от него хотят. Я на него не претендую — никогда не претендовала…»

Она бродила по саду, не замечая холода, помимо воли мыслями возвращаясь к его объятиям, в которых сегодня так неожиданно оказалась, то сожалея, что поддалась его страсти и своему желанию, то сокрушаясь, что все произошло слишком быстро, и она не успела толком прочувствовать все наслаждение от последней близости с ним, оттого чувствуя себя еще более несчастной.

Начал накрапывать мелкий противный дождь, и Докки повернула к дому. Едва она вошла с улицы в гостиную через высокое окно, как на противоположной стороне распахнулись створки внутренних дверей, и перед ней предстал мрачный Палевский — в том же мундире с орденами, что был на нем в доме Думской.


Она в изумлении уставилась на него, вскользь заметив за спиной Палевского Афанасьича, суетливо закрывающего двери за гостем. В руках слуга держал генеральскую шляпу с плюмажем и длинный, темный офицерский плащ.

Палевский молчал, глядя на нее потемневшими глазами, и поневоле вспыхнувшая в ней радость при виде его тут же угасла.

«Неужели мне опять придется выслушивать его колкости?» — встревожилась она.

Лицо его еще больше осунулось и посерело, левый локоть был плотно прижат к больному боку. Но взгляд был цепким, когда он медленно окинул им Докки с головы до ног, задержался на письмах, судорожно сжатых в ее руке, и остановился на ее помертвевшем лице.

— Порвите их, — сказал Палевский. — Они оказались вам не нужны.

Докки в замешательстве посмотрела на письма и неловко, свободной рукой скинула свой влажный плащ на ближайшее кресло.

— Они очень дороги мне, — сказала она и смело встретила его взгляд.

— Ой ли? — криво усмехнулся он. — Должен заметить, несколько странное времяпрепровождение вы предпочитаете: уехали с веселого бала, чтобы прогуляться в темноте и одиночестве под дождем, да еще и с письмами, написанными мной в приступе очевидного, но, к счастью, временного умопомешательства.

Докки вздрогнула и непроизвольно прижала драгоценные листки к груди, прикрыв их двумя руками.

— Я не получала их, — сказала она.

— Не получали? — он изогнул бровь, отчего его лицо приняло сардоническое выражение. — А я почему-то вижу их у вас.

— Только сегодня, — поспешно сказала она, боясь, что он уйдет и так и не узнает, что произошло с его письмами. — Они… они случайно попали к моим родственникам… Я не знала, что вы писали мне. И только сегодня — после нашего разговора — я поняла, что были письма и…

— Это уже неважно, вы не находите? — Глаза его загорелись мрачным светом. Он не верил ей, и Докки, стремясь объяснить это ужасное недоразумение, порывисто шагнула к нему в страстном желании разрушить стену непонимания и обид, выросшую между ними. В это мгновение он также двинулся ей навстречу, и она вдруг оказалась в его объятиях. Сильные руки сжали ее крепко, до боли, лицом он зарылся в ее волосы, шепча: