А что его что-то гнетет, гложет, это я замечала много раз. Отчего же иногда на лице его отражается такая скорбь?

Я ему благодарна, я ему обязана вечной благодарностью! В самые трудные минуты он поддержал меня своей нравственной силой, своим тактом и даже своей лаской. Я ему обязана, что не разбила голову о стену, когда у меня отняли моего ребенка…

Этот несносный поезд ползет как черепаха!


Если я виновата перед Старком, то он мне отплатил. О, как жестоко отплатил!

Все эти четыре года он продолжает иногда бессознательно мучить меня, но то, что я испытала в несколько дней по рождении моего Лулу, это не сравнится ни с чем.

Я умоляла, чтобы ребенка взяли скорей, сразу после его рождения, иначе мне казалась невозможной разлука с ним, а Старк заставил меня кормить моего крошку.

Я могла видеть ребенка только в эти минуты, а как только он засыпал, Старк уносил его.

Пока я кормила, Старк сидел около, не говоря мне за все это время ни единого слова. Похудевший, с темной тенью под огромными горящими глазами, он казался мне и страшным, и чужим. Он был так же красив, но какой-то другой красотой.

Я кормила моего ребенка со страхом. Не убиваю ли я этим молоком?

Я молила, просила, но Латчинов, который все время старался нас обоих успокоить, ничего не мог поделать со Старком.

– Она должна кормить свое дитя. Он должен знать, что мать выкормила его, – упрямо твердил тот.

Наконец с помощью доктора, настращавшего Старка, что ребенок может заболеть, Латчинову удалось избавить меня от этих пыток. Дня через четыре приехала кормилица, и Старк увез ребенка.

Латчинов! Да, только Латчинов мог не потерять головы с нами обоими.

Эту ужасную ночь он просидел у моей постели, и единственный раз я видела на его лице нежность и сострадание. О, как я была жалка, как я была жалка в эту ночь!

Однако как медленно идет поезд!


Но все это прошло, прошло! Я завтра увижу своего маленького сынишку! Мое сокровище! Того, кого я люблю больше всего на свете!

– Дитя такой любви, как наша, должно быть прекрасно, – сказал когда-то Старк.

Нет, мое дитя прекраснее этой любви.

Поразительно, до смешного похожий на отца Лулу красивее его. Моей черты ни единой, только цвет глаз! Не форма, а цвет. Они огромны, как у отца, но зеленовато-синие. Эти глаза в тени длинных, черных, загнутых кверху ресниц – что-то такое прекрасное!

А что за чудное создание, этот ребенок! Какой ум, какая удивительная доброта! Милая, милая крошка!

Как бежит время, ему уже четыре года, это маленький человечек, и я боюсь, что будет дальше. Скоро он задумается, отчего мама, его обожаемая мама – как я благодарна Старку, что он внушил ему эту любовь, – не живет с ним постоянно? Перестанет же он верить в существование больных дедушки и бабушки, которые держат его маму вдали от него.

Для посторонних, для знакомых Старка я – крестная мать Лулу, кажется, даже сестра или подруга его умершей матери. Ребенок называет меня мамой, потому что от него скрывают смерть матери.

Как это глупо! Но я делаю это для Ильи. Меня поразило даже, как он болезненно боится, чтобы кто-нибудь не заподозрил истины. Но о ней никто и не догадывается в Петербурге, а здесь… Здесь это секрет Полишинеля… Старк ничего не умеет скрывать, ему трудно удержаться, чтобы не язвить меня…

Однако экспресс! Бесконечные остановки.


С Катей я встретилась здесь два года назад.

Старк купил в Нельи маленькую виллу, и Латчинов поселился на лето у него.

Когда я приехала, на другой день явилась к Латчи-нову Катя. Она приезжает аккуратно два раза в неделю к нему для исполнения своих секретарских обязанностей.

Со Старком они встречались у Латчинова, и симпатия Кати к Старку превратилась в дружбу.

Когда Катя приехала, мне невозможно было не видеться с ней.

Латчинов просил у меня извинения, что он не позаботился устроить так, чтобы мы не встречались у Старка.

– Можете представить, – говорил он, и я первый раз видела его в таком смущении, – я совершенно упустил из виду, что Екатерина Львовна – сестра вашего супруга.

И Катя узнала все.

Ребенок упал и ушибся. Мы его утешили и совершенно забыли об этом.

Старк вернулся на дачу по обыкновению, в семь часов, из своей конторы. При первом взгляде он сейчас же углядел маленькую ссадину на остреньком подбородке Лулу и, конечно, всполошился. Он ядовито заметил, что, вероятно, дамы увлеклись разговорами о туалетах, и с беспокойством стал спрашивать ребенка, как он себя чувствует.

– Полноте сокрушаться, – хотела я пошутить, – охота обращать внимание на такие пустяки. Это может испугать только такого необыкновенного отца, как вы.

– Это вы необыкновенная мать! – крикнул он со злостью. – Вам было бы все равно, если бы ваш сын убился насмерть!

Я взглядываю на личико Лулу – оно изображает ужас, глаза полны слез. Он не может слышать ссоры, брани и требует, чтобы все поцеловались. Я беру его на руки и говорю:

– Не плачь, дитя мое, папа шутит, папа сердится на камень, который ушиб тебя.

Ребенок успокаивается и доверчиво смотрит на меня, а я говорю Старку по-русски, так как Лулу еще плохо понимает этот язык:

– Перестаньте придираться ко мне при ребенке! Или вы желаете, чтобы он разлюбил меня?

– Теперь он мал, а когда вырастет, сам поймет, что он для своей матери только хорошенькая игрушка.

– Если вам угодно будет, – говорю я с негодованием, – в другой раз разыгрывать драму мне в назидание, то потрудитесь нанять театрального ребенка, если вам необходим ребенок для моего извода.

Он хочет что-то отвечать, но Катя встает удивленная, растерянная.

Мы оба так обозлились, что забыли о ее присутствии.

– Катя, – говорю я, – простите, что Эдгар Карлович сделал вас свидетельницей семейной сцены. И я ухожу с ребенком в другую комнату. Я тогда до того взбесилась, что у меня дрожали руки, когда я расставляла игрушки на полу. Я старалась смеяться и шутить, чтобы развлечь ребенка, но его не обманешь, он тревожно взглядывал на меня и спросил:

– А ты тоже сердишься на камень, мамочка?

Его уже тогда трудно было обмануть, а что же дальше?

Это была не первая сцена со Старком.

Когда ребенок был совсем крошкой, я, приезжая его навестить, жила в отеле, проводила с ним весь день, до прихода Старка, а затем уходила. Но ребенок стал понимать, он привязывался ко мне, и плакал, когда я уходила. Я стала оставаться на весь день.

Старк старался сидеть у себя в кабинете, но Лулу требовал нас обоих вместе.

В прошлом году я впервые остановилась в доме Старка.

Да, чем больше понимал ребенок, тем более я приходила в отчаяние.

Мальчик чуток и нервный ужасно. Да и как ему не быть нервным? В каком состоянии я носила его! А Старк, как нарочно, в моем присутствии нервничает, злится. Мне иногда кажется, что он ревнует ребенка ко мне, а иногда я бываю уверена, что это месть. Мы очень редко разговариваем со Старком наедине и только о делах, но и эти разговоры кончаются всегда ссорой. При других он очень корректен и вежлив со мной, но от намеков и шпилек удержаться не может. То же самое и в письмах: нет-нет да и сделает больно.

Он мне пишет только о ребенке, другого в его письмах нет, но…

«Вчера в вагоне напротив меня села пара – муж и жена, с ними был их ребенок. Мать целовала его, и мне тяжело и завидно. Ребенок потянулся к моей палке… „Господин, верно, не любит детей?“ – спросила молодая женщина, видя, что я отодвинулся в угол. Мне стало жаль, что я обидел бедняжку. „Нет, сударыня, мне завидно смотреть, как вы ласкаете своего ребенка. У моего нет матери“».

Ну зачем? Зачем это писать? Я понимаю, он мне мстит, но зачем он мучает ребенка?

Латчинов однажды решительно сказал мне:

– Татьяна Александровна, объясните Старку, что нельзя при ребенке вечно жаловаться, что жизнь его разбита и что, если он умрет, ребенок будет одинок и заброшен. Запретите ему эти вечерние молитвы!

Даже та любовь, которую он внушил ребенку ко мне, какая-то больная. Я будто фея, слетающая откуда-то.

У Лулу ко мне нервная страстность, и в первые дни он не отходит от меня, жмется ко мне. Каждый вечер спрашивает: «Ты не уедешь завтра?»

Как медленно идет поезд.


Когда Старк устроил мне сцену при Кате, это все тоже вертелось у меня в голове. Я тогда старалась только успокоить Лулу, и мне это удалось.

Он начал смеяться. У него такой же красивый смех, как у его отца, и так же он слегка закидывает голову и щурит глаза, когда смеется.

Катя вошла в самый разгар нашей игры, глаза ее были заплаканы. Это меня поразило.

– Шли бы вы помириться с ним, чего вы разозлились?

– Я не хотела ссориться, не хочу и мириться. Это выйдет только лишняя сцена, и я нарвусь опять на дерзость.

– Дерзость! – восклицает она с нервным смехом. – Вы, Тата, так избалованы людьми, что всякое замечание принимаете за дерзость! Что вы удивленно смотрите на меня? Вы считаете себя за центр мира и требуете, чтобы все преклонялись перед вами.

– Лулу, беги-ка скорей к няне! – обращаюсь я к ребенку. – Скажи ей, что дождь прошел и можно гулять.

Когда он уходит, я поворачиваюсь к Кате:

– Вы ошибаетесь. Я вовсе не требую поклонения.

– Нет, требуете, – прерывает она меня. – Женщины, подобные вам, знают только свои страсти и причуды. Они коверкают жизнь окружающим и еще удивляются, как это те кричат, когда им больно! Такие женщины, как вы, только и носятся сами с собой! Есть же, наверное, в вас какие-нибудь достоинства, за что вас так любят, но вы сами любви не понимаете, вам нужны только ощущения. Вы даже на страдания, как будто только одни, имеете право, а если страдания других портят вам аппетит, вы кричите, что вас оскорбили!

– Послушайте, Катя. Что я терпела и терплю, я не буду рассказывать. Я понимаю, что вы не можете относиться ко мне справедливо: я очень виновата перед вашим братом, но он простил мне. Простите и вы.