– Я приехал в Рим, – говорит Сидоренко, – по очень важному для меня делу.

– Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберется кое-кто из русской колонии, художники… Надеюсь, вы не будете скучать.

Он пристально смотрит на меня, хочет что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.

– Я страшно занята. Страшно разбросалась по обыкновению. Два портрета и картины. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.

– Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?

– Нет, это моя давно лелеяная мечта: «Гнев Диониса».

Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.

– Дионис разгневался. И от этого гнева все кругом сразу опьянели, все потеряли голову, все перемешалось в хаос. Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум. Вся толпа людей опьянела сразу. В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум – это пантеры, они смотрят с презрением на людей…

А над всем этим Дионис – женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа.

– Как я завидую вам, Татьяна Александровна! – говорит Сидоренко. – При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни.

– Не всегда, – вздыхаю я.

Сидоренко насторожился. Я быстро переменяю разговор.

– Были ли вы у наших?

– Нет, я ехал югом через Волочиск, но написал Евгении Львовне, что еду сюда… Кстати, по дороге к вам я встретил Старка. Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?

– Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.

– Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему, как бывало в С. Эх, славное было время! – встряхивает он кудрями. – А вы скоро в Питер?

– Не знаю. Как кончу картину, поеду ненадолго, а потом опять вернусь, – говорю я грустно.

– Вы опять вернетесь! – восклицает он радостно.

– Да, весной, – поправляюсь я, – только за картиной.

Он смотрит на меня испытующе.

Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.

Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.

Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке:

– Вы постоянный житель Рима?

– Да, – отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко. – Я уже пятнадцать лет здесь.

– Не скучаете по России?

– А что я там забыл?

– Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.

– А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете? Что, вы кровью своей ее поливаете?

– Все мы мало делаем для родины, – улыбается Сидоренко, – но родину любишь бессознательно. Разве дитя, любя мать, жертвует ей чем-нибудь? Просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь, простор…

– Ширь и простор! Так поезжайте в пампасы или Сахару.

– Ну за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!

– Вы где печатаете? – серьезно спрашивает Васенька.

– Что? – удивляется Сидоренко.

– Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «Не гулял с кистенем я в дремучем лесу!»

– Васенька! – шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.

– Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал. «Целовал, миловал, песни волжские пел!» И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом воняло на целую версту!

– Идите вы вон, Васенька! – говорю я, возмущенная.

– Не пойду, – отвечает он хладнокровно. – Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, гоните.

Сидоренко выручает – он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и прошу:

– Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.

Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.

– Простите, мамаша, я теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, не сердитесь: у меня это все немецкие предки…


Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти. Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина. Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится и я чувствую себя ужасно усталой. Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване и гоню прочь все мысли.

– Ты хочешь спать, милая? – Старк тихо садится рядом со мной и берет мою руку.

– Нет! – И я притягиваю его к себе.

– Я хочу попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, – говорит он вкрадчиво.

– Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.

Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе ни нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев. Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты.

– Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, – он улыбается и целует мои пальцы.

– Все равно, не смей покупать!

– Да я уже купил! – И он вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.

Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла. Он накидывает ее мне на шею.

– Какая простая изящная безделушка, а все же не следовало, – целую я его.

– Мне бы хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, чтобы ты носила это постоянно. Дай мне слово, что никогда не снимешь ее, Тата.

– Хорошо, милый!

– Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что всегда будешь носить это, даже тогда… когда разлюбишь меня.

– Какие глупости!

– Пусть глупости, а ты все же дай слово, – просит он упрямо.

– Ну даю тебе слово.

– Видишь, я много думал об одной вещи и с этой мыслью я и купил эти кораллы.

– Какая же это мысль?

Он смотрит на меня серьезно, почти строго:

– Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.

Он смотрит на огонь в камине и говорит:

– Я, Тата, не имею религии. Никто никогда не говорил мне о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой – англичанин, мать – русская караимка.

«Вот откуда у него эти грустные восточные глаза», – думаю я.

– Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном. Мать не хотела, чтобы я был христианином, отец не хотел, чтобы я был евреем. Меня оставили без религии. Мне было шестнадцать лет, когда умерла моя мать, отец по настоянию своих сестер крестил меня по обряду англиканской церкви. И это был единственный раз, что я пришел в храм для совершения обряда. Ах да, я еще был один раз шафером на русской свадьбе, в Петербурге. Я позабыл молитвы, выученные мною наспех, для крещения. Я не знаю ни одной молитвы ни на одном языке. Но я молился недавно, Тата, я молился, держа тебя в объятиях, расточая тебе самые страстные ласки! Я молился и грозному Богу Израиля, и кроткому христианскому Богу! И если не лгут все религии, моя молитва должна быть услышана!

Он стоял, выпрямившись, с гордо поднятой головой, и так красив был в эту минуту, что я не сводила с него глаз.

– О чем же ты молился, милый? – откликаюсь я после долгого молчания.

– Не спрашивай меня, Тата, – он провел рукой по лбу и опять опустился рядом со мной. – Мне как-то не хочется говорить, я словно боюсь даже говорить об этом.

– Как хочешь, милый…

Если писать его портрет, то непременно в профиль и с этим строгим и вместе нежным выражением лица.

– А вот мы вас поймали, синьора! – раздается громкий голос Скарлатти.

Я оборачиваюсь и вижу его, маленького, кругленького, всегда веселого, с длинными седыми волосами и острой бородкой.

– Мы были в вашей мастерской, и Вербер сказал, что синьора уехала на виллу Боргезе. Да зачем? Синьоре нужно что-то посмотреть в музее. Мы в музей – ее нет! А синьора сидит в саду и мечтает!

– Я была в музее, маэстро, а теперь отдыхаю. Ведь я пришла пешком, – Я смеюсь и отвечаю на поклон спутника Скарлатти.

Этот господин стоит с приподнятой шляпой. Какое интересное лицо! Голова почти лысая, но борода густая, красивая, падает на грудь. Она черна, хотя в остатках волос видна сильная седина. Лицо продолговатое, с правильными чертами, прямой нос и стальные, холодные глаза под черными прямыми бровями. Лицо бледное, щеки впалые, но это лицо мне нравится. Умное лицо. Он высок ростом, худощав, одет с той изысканной простотой, которую я так люблю в одежде мужчин.

– Вот ваш соотечественник, синьора, ваш ярый поклонник! Горит желанием представиться вам. Синьор Латчинов. Если синьор был вашим поклонником, то от работ в вашей мастерской он в экстазе! А что станется с ним теперь, когда он увидал, что красота синьоры равна ее таланту!

– Ах, маэстро, а я-то думала, что вы находите у меня немного таланта! – смеюсь я, а он грозит мне пальцем и восклицает с пафосом:

– О, она остроумна! Она умна так же, как талантлива и прекрасна!

Я не смущаюсь этими комплиментами: это не глупая лесть, это просто итальянская манера говорить любезности дамам.

Они садятся рядом со мной на каменной скамье. Мой старик трещит без умолку, а спутник его молчит, да и я молчу: где тут вставить хоть слово в этот поток речи.

– Маэстро, – говорю я, когда он вынимает платок и сморкается, – я ужасно хочу есть, я дома не завтракала.