Мой взгляд окидывает всю его фигуру: одну руку он положил под щеку, другая откинута, формы красивых, стройных ног ясно видны под тонким одеялом. Я наклоняюсь, чтобы поцеловать это безукоризненной формы горло, но останавливаюсь.

Художница берет верх над любовницей. Я уже ищу, чем и на чем зарисовать эту позу и это лицо.

Тихонько сползаю с постели. Я вспомнила, что вчера, когда мы шли ужинать, он показал у большого итальянского окна уютный уголок, отделенный цветущими растениями от его кабинета.

– Это маленькая мастерская, если Тата захочет рисовать, – сказал он.

Его рука обвивала мою талию, я чувствовала его дыхание на своем плече и не обратила внимания на этот уголок.

Теперь я о нем вспомнила и бегу туда.

Милый, как меня трогает это внимание, эта заботливость. Тут все, что надо: акварель, пастель, даже сверток холста и мольберт.

Хватаю цветные карандаши и тихонько возвращаюсь.

Слишком темно, и я откидываю уголок портьеры. Торжествующее итальянское солнце! Я забыла, что оно не любит шутить, оно врывается властно.

Старк быстро открывает глаза… Руки его ищут меня. Он хочет вскочить с постели…

Мой Дионис найден!

– Ради бога, не двигайся! Останься так! – кричу я в восторге.

Он делает одну из своих красивых гримасок и замирает, лукаво глядя на меня. Он знает, что красив и что я им любуюсь.

Когда я возвращаюсь в мою мастерскую или иду куда-нибудь, я могу думать. И я думаю: что, собственно, в нем так сводит меня с ума? Теперь я уверена, что это именно какая-то женственность. Женственность движений, это грациозное кокетство, эта небрежная томная лень, и рядом с этим детская живость и веселость.

Как художница я в восторге от его тела. Это нежное и сильное тело с тонким станом – безукоризненными руками и ногами, оно тоже немного женственно, но это именно то, что мне надо для моего Диониса.

Вся любовь его, страстная и нежная, – красивая любовь. За эту неделю он наполняет мою жизнь такими грациозными и тонкими мелочами, будто читает мои мысли.

Вчера мы стояли на Монте-Джианиколо. Я смотрела на огоньки Рима у моих ног, на звезды над моей головой, и странное чувство охватило меня. Я любила весь мир, всех людей! В эту минуту хотелось пожертвовать жизнью, чтобы сделать всех счастливыми, – мне казалось это долгом. Хоть этой ничтожной жертвой заплатить за мое огромное счастье!

Старк снимает шляпу. От его движения я опоминаюсь, смотрю на его склоненную голову и спрашиваю:

– Тебе жарко?

– Нет, я сделал это перед твоими чувствами, Тата.

На площадке у дуба Тассо темно, моя шляпа бросает густую тень на мое лицо, я не сделала ни одного движения…

А ты догадался, милый.


Хотела сегодня присесть за работу и только расположилась, как пришел Старк и утащил меня гулять, а потом к себе.

Я читала себе нотацию: у меня ничего не сделано, Люция Песка уедет скоро на гастроли куда-то в Англию, я переплачиваю деньги натурщикам, но он приходит с упреком:

– Я жду тебя уже целый час, Тата.

– Посиди, милый, здесь со мной, мне необходимо поработать.

Он садится. Мы болтаем, но я вижу его глаза, слышу его голос, страсть начинает охватывать меня, я бросаю кисть и говорю:

– Пойдем гулять.

Мы уезжаем за город и там, прижавшись друг к другу, медленно ходим между кустами осенних цветов, полные страсти, и говорим друг другу слова, от которых кружится голова, темнеет в глазах.

Нужно написать домой толковое письмо. Я здесь уже три недели, а отделываюсь открытками, пишу, что страшно занята, что подробности письмом. С моей стороны отвратительно, скверно не написать всей правды Илье. Надо все сказать. Но не могу, не могу… Лучше я скажу все лично, когда вернусь, ему будет легче. Не могу я теперь об этом думать.

Сегодня выговорила себе день и упросила Старка не приходить.

– Целый день без тебя?! – капризно-детским тоном удивляется он. – Я ведь не мешаю тебе, я сижу смирно.

– Радость моя, когда ты тут, я не могу ничего делать, ни о чем думать, кроме тебя. Разве ты смог бы подсчитывать твои доски, когда я сидела бы около тебя?

– Конечно, нет.

– Ну так дай мне подготовить самое необходимое. Завтра я весь день с тобой.

– Хорошо. Я начинаю ненавидеть твое искусство. Делать нечего, это слишком сильный соперник. А я напишу все письма, совсем запустил дела.

– Вот и отлично.

– Но завтра, Тата, я приду раньше. Да? – Он вынимает из петлички бледно-лиловую хризантему, втыкает мне ее в волосы, целует в щеку и идет к двери. У дверей останавливается и задумчиво спрашивает: – Ho вечером ты не будешь писать?

– Да. Но мне хочется лечь сегодня пораньше, чтобы хорошенько выспаться, мне нужно завтра встать в восемь часов.

– Мы ляжем рано, и ты выспишься.

– Нет, нет! Пожалуйста, – говорю я поспешно, – оставь меня сегодня одну.

– Тата, я грубое существо, я животное, я знаю это, прости, но сегодня – ты увидишь – я буду тихий-тихий. Я поцелую тебя только сюда… – он дотрагивается до моего лба, – вот увидишь.

Я смотрю на него. Что он только делает со мной!

А Люция Песка? А два натурщика с торсами Геркулеса и глупыми мордами, которые в эту минуту дуются в карты у меня на кухне? А Ферели, который ждет меня в своей мастерской завтра в девять часов утра?.. А необходимые визиты?.. А… А он смотрит на меня!.. Хорошо, я приду вечером! Только как я завтра рано встану?


Лунная ночь. Мы идем по Tia Appia. Автомобиль мы оставили у церкви. Идем молча под руку, тесно прижавшись.

– Знаешь, – говорю я, – вот бы был сюжет для картины: эта дорога, освещенная луной, и на ней человек в современной одежде, пешеход или всадник… Нет, автомобиль, лучше автомобиль с двумя фонарями, а вокруг освещенные луной, бледные, прозрачные призраки римских сенаторов, патрициев, воинов. Сама Метелла выглядывает изумленная из своей башни.

Он молчит. Я чувствую, что он чем-то недоволен и отстраняется от меня.

– Ну, говори, что с тобой!

– Пустяки.

– Я хочу знать. Скажи!

– Я ревную тебя! – говорит он страстно. – Я ревную тебя к твоему проклятому искусству. Ты из-за него постоянно забываешь обо мне, оно тебе дороже, оно постоянно отнимает тебя у меня! – прибавляет он капризно.

Вот как! А я все думаю, что он отнимает меня у искусства.


Сегодня я работаю! Работаю запоем!

Старку нельзя было отвертеться от семейства его приятеля, которого он вчера встретил случайно. Я его едва уговорила провести день с ними. Он взял с меня чуть не клятву, что к десяти часам я приду.

До сумерок буду писать, потом зажгу электричество и докончу бюст Скарлатти, он, по словам моего руководителя, очень удачен. Это мой подарок милому маэстро к его юбилею.

Работаю с наслаждением, почти не отрываюсь, с раннего утра. Едва меняюсь короткими фразами с Вер-бером.

Вербер сварил мне кофе, приготовляет бутерброды и говорит укоризненно:

– Вы, мамаша, совсем забросили и работу, да и меня, грешного. Бывало, часа не пройдет, как вы меня ругмя ругаете, а вот уже три дня прошло, вы мне ни одного «дурака» не сказали.

– Милый Василий Казимирович, мне не до вас.

– Знаю, мамаша, знаю, вижу и не сокрушаюсь.

– Да и не сокрушайтесь.

– Не сокрушаюсь, это ненадолго.

Я оставляю кисть и с удивлением смотрю на него. Он стоит передо мной тощий, длинный, с руками, заложенными в карманы обтрепанных светлых брюк, в невозможно засаленной жакетке, подняв кверху остренький нос. Все лицо его в мелких морщинках, с жиденькой, рыжеватой бородкой весело улыбается.

– Почему вы это заключаете?

– Так, уж я знаю: ненадолго. Это только формы да колорит вас очумили. Это ненадолго!

– Дурак вы, Васенька.

– Ну, слава богу, и выругались, и Васенькой называете. А то от вашего Василия Казимировича я в меланхолию впал. Забросили вы меня!

Я окидываю его взглядом и вижу, что и впрямь забросила моего названого сына: от костюма, который я ему купила в прошлом году, осталась одна жакетка, брюки – неизвестного происхождения и очень коротки ему. Да и вид у него ужасно отощалый.

Меня упрекает совесть. Теперь я почти все время провожу у Старка, а в прежние мои приезды в Рим Васенька обедал и завтракал у меня, работал свои картинки у меня в мастерской. Я его одевала прилично, покупала ему белье. Он ко мне привязан, как собака, а у меня к нему материнское чувство, несмотря на то что он лет на пятнадцать старше меня.

Да, Васенька мне необходим как советчик. Это такое тонкое артистическое чутье, такое понимание искусства, такая громадная эрудиция по стилю, по эпохам! А как он может разработать сюжет, дать позы, детали. Талант! Сам же Васенька пишет только скверные акварельки для эстампных магазинов. Эти акварели охотно раскупаются иностранцами, и у Васеньки есть скудный заработок.

Картинки всегда изображают одно и то же: вид Рима на закате, колонки форума с облокотившейся на их цоколь итальянкой в красной юбке и Колизей при лунном свете. Васенька уверял меня с отчаянием, что он никогда не мог написать ничего порядочного.

– Не могу, мамаша. Вы видите, я учился, старался, знаю, как написать, всякую ошибку вижу, а у самого ну ничегошеньки не выходит.

Васенька – один из тех русских художников, которые как-то застревают в Риме. В молодости надежды и любовь к какой-то натурщице, а потом безалаберность и привычка. Я было думала увезти его в Россию, но сообразила, что он там умрет с голоду. Васенька никогда не примет денежной помощи. Деньгами его обидишь, но натурой он принимает: позволяет себя кормить и одевать. Раз даже, когда ветер сдул в Тибр его шляпу, он явился ко мне и объявил:

– Мамаша, я доставлю вам удовольствие: купите мне какую-нибудь покрышку.

Но помощь натурой он принимает только от тех, кого любит. А таких мало. От безразличного для него человека он ничего не примет, а ему, кажется, безразличны все, за очень малым исключением. Тем более не примет он помощи от ненавистного ему человека, а ненавидит он так же сильно, как и любит. Его любовь и его ненависть совершенно беспричинны.