Брать у них было нечего. Из еды вообще не оставалось ничего. Только в подполе картошка и бадья с кислой капустой. Одежда-обувь – лохмотья. Совсем бедные сделались из-за чего-то очередного, что тогда в государстве придумали. Отца два года назад загубили, младшего наследника не дождался. Через два месяца после отцовой погибели родилось его последнее дитя, Глебка. Десять сирот оставил на этом свете, мать да еще вот бабку Полю. Бабка Поля – главная сирота. Малые вырастут, заживут как ни в чем не бывало, а ей в конце жизни вместо мужика здорового горбатиться, вот какая напасть! Только долго жалеть себя, сироту, бабке не пришлось: мать работала, а на Поле оставались все десятеро. Уследи за ними, накорми, обстирай! Откуда что возьмется, если слезы лить? Бабка возилась целыми днями без передыху и все повторяла: «Ничего! Перетерпим! Будет другая сила! Вернется! Вот как дойдем до последнего, так другая сила появится». Нинке думалось, какая она, другая сила? До какого «последнего» им дойти надо? Вроде уже и надеть нечего, и есть все время хочется. Что же такое «последнее» тогда? Пусть бы уж все оставалось как есть.

Только кто тебя спрашивает, хочешь ты перемен или нет? Вот воры сейчас, озноб ледяной и слепая тоска.

Главный страх заставлял трепетать от того, что воры, не найдя ничего, обидятся, рассвирепеют и примутся все-таки с досады терзать их ради утешения.

Когда что-то металлическое дрынькнуло и задребезжало, всех подтряпочных обитателей охватил горький ужас. Стало понятно: воры нащупали самовар. И уносят его.

Самовар давал им силы жить и верить в конец плохого. Они из него пили чай. Чаем была кипящая булькающая вода из сияющего крана. Нинка потом долго-долго считала, что кипяток и чай – одно и то же. К настоящему чаю не могла привыкнуть.

Они начищали самовару бока, а он в благодарность отражал их всех, показывая, какими они будут, когда вырастут и станут есть сколько захотят. Щеки у всех делались толстые, а глаза превращались в узенькие щелочки. И из этих щелочек сиял в благодарность самовару смех.

А теперь воры забирали их радость себе.

И надо было молчать. Себя Нинка не жалела и за себя не страшилась: пусть убивают. Она уже устала от голода и все в жизни повидала. Картошку сажала, окучивала, выкапывала наравне с матерью. Мать, работая по хозяйству, все наставляла Нинку, как растить младших, если она не выдержит и загнется.

– Ага, – думала Нинка, – ты нарожала, а я растить буду! Ага!

Но все же слушала, что ей придется делать. На всякий случай. Младших бросить на произвол судьбы она и мысли не допускала: они были совсем ни в чем не виноваты.

И самовар она предала, не бросилась выручать, из-за малышей. Они дрожали у нее за спиной и старались молчать изо всех сил.

Воры наверняка были не из своих, пришлые. Свои бы к ним не полезли – не стоило трудов и нервов.

Она лежала, как каменная, и думала, что воры заранее обдумали, дом их выбрали. Представляла, как идут они, не на станцию идут – ночью поездов нет и укрыться там негде, а тащат их сокровище через лес, потом на лодке переправляются на другой берег реки. Оттуда на автобусе в город. Она мысленно старалась сделать ворам ношу потяжелее, а дорогу – просто невыносимой. Бревна по пути валила, канавы рыла, чтоб не ушли они далеко, дух свой нечистый бы испустили.

Только под утро разрешила бабка Поля вылезти из тряпичного убежища. Младшие спали, довольные сном. Нинка с бабкой взялись ставить на место раму. Она и так была без стекла, куском фанеры забитая.

Нинка ждала мать со станции. Та работала в ночную смену и возвращалась домой поутру. Вчера давали получку. Значит, мать приедет с едой. Сели бы они вокруг самовара, смотрелись бы в его бока… А теперь надо было найти слова, чтоб рассказать про воров. И чтоб мать сразу настроилась на хорошее, раз все живы, а не принялась бы по самовару убиваться.

– Начнет реветь, уйду насовсем, – думала Нинка, злобой заглушая тоску по украденному семейному счастью.

Мать она увидела издалека. Та шла, сгибаясь под тяжестью мешка. Что это она удумала такое тащить? Стонет, что сил нет, а удумала! Мешок Нинка заприметила сразу: из такого мешка у Любки-соседки платье пошито. Нарядная Любка, нарядней всех в классе. Одна у матери. Да еще и с отцом живут.

Нинка, заглядевшись на мешок, мечтать о платье для себя не смела. Отстраненно любовалась.

Идти навстречу матери не хотелось: придется говорить о ворах, слушать причитания. Пусть мать пока порадуется, что домой возвращается, да не с пустыми руками.

Мать тяжело шла и что-то говорила неясное. Вроде песни какой. Наконец слова прояснились:

– Муха-Муха, Цокотуха, позолоченное брюхо… Пошла Муха на базар и купила самовар, – вот что мать все время повторяла, улыбаясь незнакомой улыбкой.

– Ой, – трепетала Нинка, – ой-ой-ой.

На крыльце мать не задержалась, хотя обычно, возвращаясь, любила присесть на ступеньку и перевести дух перед работой дома. Она прямым ходом пошла к столу и взгромоздила на него свою ношу.

Нинке сделалось неимоверно страшно, что сейчас мать прозреет, сообразит, что самовара нет, и начнется.

Мать же торопливо развязывала узел мешка, ни на что другое не отвлекаясь. Улыбка и выражение приятной тайны украшали ее лицо. Нинка любовалась мешком и матерью, забыв о беде.

Развязанный мешок опал.

– Ой! – вдохнула Нинка, не веря себе.

На столе, на законном своем месте стоял их самовар.

И тут мать заговорила, как запела:

– Заколотило меня ночью, заворочалось сердце о вас. Или, думаю, заслонку раньше времени задвинули, угорят. Или огнем баловались. Все огонь мне перед глазами сверкал. Желтый огонь. И не стала я ничего покупать, поехала на первом поезде домой. Ничего, на картошке продержимся день, лишь бы сердце отпустило. В поезде места себе не нахожу, вышла – бегом с платформы. За крапивой, гляжу, мужики спят. У одного сапоги худые, пальцы черные торчат. Страшно мимо них идти, а куда денешься, другой тропки нет. Вдруг мне как огнем по глазам: блеск желтый, что всю ночь мерещился. Самовар наш у них в головах! Мешок-то спустился, он и сияет. Домой просится. Напугалась я: с вами не сотворили чего? Кричать-звать некого. А эти спят, развалились. Уморились воровать-то, поди. Вот я – хвать! И потащила. Отбежала, узел завязала.

– А те? Не гнались? – обмирая, как от сказки, дивилась Нинка.

– Спали же. Поди, и сейчас еще спят. Устали больно.

Чужаки – они и есть чужаки. Если б лесом пошли да через реку потом, не вернулся бы к ним самовар. А они – на станцию. А там чего? Ни скамейки, ни дерева, ни куста, – радовалась Нинка. И нечаянно придумала страшное:

– А вдруг они к нам опять?

– Днем не придут. А на ночь мы его теперь одного не оставим. В подпол будем прятать. Да к нам не воротятся! Видели же, что взять нечего. А что взяли, потеряли. Вот мешок тебе. Юбку пошьем. А то и платье выйдет. А? Как думаешь?

Все завертелось, как раньше. Но вскоре всем заметно стало, что жизнь идет совсем по-другому.

Никто больше умирать не собирался. Все ждали, чего будет дальше.

Другая сила теперь была на их стороне.

Тайбелэ

Сначала Тайбелэ была очень-очень маленькой, а мама огромной. Мамочка могла спрятать Тайбелэ в своих объятиях, закрыть одной только мягкой теплой рукой. Она могла убаюкать деточку даже днем, заслонив ее собой от любопытного солнышка, которое любит совать свой нос повсюду, даже когда его не просят. Мамочка могла отогнать ночную тьму от колыбельки, если Тайбелэ просыпалась и пугалась мглы одиночества. Мамочка пела песенки лучше птичек, лучше ручейка у мельницы, лучше колокольчика, который носила их Буренка. От этих песенок Тайбелэ узнавала, когда пора сладко засыпать, а когда – счастливо просыпаться, потому что за нежным звучанием мамочкиного голоска появлялось ее родное добренькое личико с тихой улыбкой, обращенное к своей крошечке.

Потом Тайбелэ стала большой, а мамочка поменьше. Когда мамочка садилась на корточки, чтобы повязать ей платочек, они даже делались одного роста. Они смотрели тогда друг другу в глаза. Мамочкины глазки были ясные и мерцали, как звездочки.

Когда Тайбелэ стала доставать до мамочкиного животика, там поселился новенький маленький человечек, который тоже рос очень быстро, потому что ему не терпелось увидеть свою сестричку. Тайбелэ гладила мамочку, а малюсенький братец радовался и тихенько толкался под пальчиками Тайбелэ, потому что иначе пока не мог выразить свою любовь к ним.

Но в последний момент он не поверил, что все здесь его ждут и радуются его приходу – и солнышко, и черные дрозды с желтыми клювиками, и медлительные серые тучки, приносящие дождик, и курочки-пеструшки со своими желтенькими пуховыми цыпами, и разноцветные ути, и лягушки на пруду, и гусеницы-мохнатки, и душистые цветочки в садике.

А может быть, это она, Тайбелэ, плохо ему рассказала, слабо его звала?

Он раздумал появляться на свет и мамочку забрал с собой. Такого маленького нельзя ведь было оставить одного в холоде и пустоте нежизни.

Они унеслись и стали недосягаемыми сияющими звездочками в бездонном ночном небе.

Мамочка уже не могла согреть своим теплом ни Эстерку, ни Эсфирку, ни даже крошку Тайбелэ, которая больше всех обижалась на жизнь за то, что та оттолкнула от себя братика и не удержала их самое главное сокровище, дарившее всем им сияние любви, – мамочку.

Конечно, с ней можно было разговаривать, если ревнивые тучки расступались и давали прорваться звездному шепоту. Но случалось, что звезды начинали говорить все вместе, чтобы утешить всех осиротевших, оставленных на земле, и у Тайбелэ кружилась голова и в ушах звенело от напряжения, когда сквозь волны звездного шелеста она различала слабый мамочкин голосок.