— И что же, помогло?

— Да в том-то и дело, что помогло! Хотя — уж лучше бы не помогло: уж лучше бы этот несчастный Витька помер тогда во младенчестве, чем так-то… Ох, горе ты мое горькое, грех мой неумолимый!

— Да в чем горе-то? Ведь помогло же!

— Помогло… Да, на первых порах помогло, то есть Витька перестал чахнуть, стал опять улыбаться, лопотать и все такое. Но к семи своим годам… Нет, он все так же оставался смышленым да веселым, а только перестал расти! Вообрази, мил человек, взял и перестал расти! Нет, даже не совсем так: что-то одно у него все-таки росло, а что-то другое — совсем перестало! Вот горе так горе! Уродливое дитя! Кузьминична, плачет Зинка, присоветуй, что мне делать? Уж я, говорит, и профессору его показывала, моего Витьку, и всяко-разно — да все без толку! А бабка Воробьиха к той поре померла…

— Какая-то мистика… Что же, по-вашему, это бабка Воробьиха наколдовала?

— А я почем знаю — Воробьиха или не Воробьиха? Я лишь говорю, как оно было, а уж кто в том повинен — почем мне знать? Не упомню, как она называлась, эта Витькина болезнь: слово-то шибко мудреное… Ну и вот: какая тут школа, какая улица и друзья-приятели? Если Витька и показывался на улице, то только темным вечером, а то даже и ночью — чтобы не задразнили и чтобы никого не пугать своим уродством. Ну да ведь все едино и дразнили, и пугались, и дом трижды поджигали: убирайтесь, говорят, с нашей деревни, уроды вы эдакие!.. Ох, горюшко-то, горюшко! Возьмет бывало Зинка своего уродца в охапку, обольет его горючими слезами: сынок, причитает, что же нам делать в этой жизни, отчего мы такие с тобой несчастные? Не плачь, отвечает на это Витька: я, говорит, уберегу тебя, маманя, от всех на свете напастей. Ты не думай, говорит, я сильный! А она, то есть Зинка, слыша такое, еще пуще слезами зальется. Добрая была душа у Витьки, нежная, как цветочек полевой! Сам урод уродом, а душа — нежная…

— Да… И что же, они так и продолжали жить в деревне?

— Какое там — продолжали! Затравили их, загнали, дом трижды поджигали… А у меня в ту пору в городе померла бабка. Померла, стало быть, бабка, а дом-то, где она жила, и освободился. Вот я им и говорю, Зинке то есть: переезжайте, говорю, в город, поселяйтесь в бабкин домик, да и живите себе на здоровье. Город — он, знаете ли, не деревня, в городе и спрятаться можно. Город — он как дно морское: зароешься в песок, и не видно тебя и не слышно… Ну, они вскорости и переехали…

— Вот, значит, как. И где же теперь эта Зинка… виноват, Витькина мать?

— А померла. Как только исполнилось ему, то есть Витьке, двенадцать, кажется, годков, так и померла. В больничке, ага. Я так думаю, что это от тоски: извелась она и измаялась, на сына своего глядючи. Какое же материнское сердце это выдержит? Схоронили. А как схоронили, так вскорости сам Витька и исчез. То есть так вот и исчез — будто сквозь землю провалился!

— И что же, с той поры вы его ни разу и не видели?

— А можно сказать и так: не видела. Слышать слышала, а чтобы видеть…

— И что же слышали?

— Да что люди говорили, то и слышала. Живет, мол, в городе такой-то карлик — Витькой звать. А больше ничегошеньки и не слышала…

— Скажите, Вера Кузьминична, а вы слышали, что Витька совершил несколько убийств?

— Да как же не слыхать, если весь город только о том и говорит? А только — не верится мне… Душа у него была сызмальства — будто цветочек полевой. Неужто можно, с такой-то душой?..

— Наверно, можно… По сути, он уже сознался, что это именно он…

— Свят, свят! Вот уж горюшко так горюшко! Что же теперь ему за это будет-то? Как же это он, зачем?

— Пока не знаю…

— А гостинчик ему какой-нибудь в тюрьму-то можно передать али нет?

— Я думаю, можно. Через следователя. На этой бумажке — фамилия следователя. Через него и передадите, если уж вам так хочется.

— А то не хочется! Тюрьма ведь — не дом родной. Ах, Витька, Витька, нежная твоя душа! Вот тебе и душа! Хорошо, что мама твоя померла и ничего этого не увидела!..

— Ну, до свидания, Вера Кузьминична. Спасибо за помощь. Простите за беспокойство и за грубость нашего сотрудника. Не беспокойтесь, я его накажу.

— Да чего там… Ох, горюшко ты мое, горюшко! Ох, грех мой тяжкий и неизгладимый!»


Ну вот, и полдня уже минуло, а к главному делу, то есть допросу карлика, я еще и не приступал. Как быстро все-таки бежит время: едва успел побеседовать с двумя людьми, ан вот он уже и обед. После обеда велю привести к себе карлика. Покамест же надо сходить домой: как там моя Мулатка?

Я шел домой и думал о моей беседе с этой свахой. В принципе ничего по сути дела она не рассказала. А вот что касается характеристики карлика-убийцы — тут я узнал преизрядно, вплоть до участия в его судьбе ведьмы по прозвищу Воробьиха. Впрочем, мистика — это уже не моя специальность: я сыщик, а не охотник за ведьмами. Да и никто от меня не требует вникать во все подробности биографии подследственного. Убил, пойман, сознался — да и ладно: как говорится, для суда достаточно. Тогда, спрашивается, для чего я вникаю в эти самые подробности? Не знаю: правая рука не ведает, что делает левая. Прошу сам у себя прощения за излишнюю витиеватость слога. Сыщику не нужна витиеватость слога, сыщик должен изъясняться (даже наедине с собой) исключительно подлежащими и сказуемыми: он убил, я поймал, он сознался…

…Придя домой, я нарочито долго нажимал на кнопку звонка: мне хотелось, чтобы дверь открыла моя Мулатка. И тогда все должно быть очень даже хорошо: она откроет, я шагну, обниму ее, зароюсь лицом в ее волосы, вдохну уже ставший для меня привычным запах… Может быть (хотя и не знаю за что), попрошу у нее прощения, может быть, она попросит прощения у меня…

Однако сколько я ни трезвонил, никто мне не открывал, и мне пришлось воспользоваться своим ключом. Едва только я перешагнул порог, мне бросился в глаза непривычный беспорядок внутри моего жилища. Впрочем, не то чтобы беспорядок, все было на месте, а — что-то было сдвинуто в сторону, что-то лежало не на месте… К зеркалу в прихожей был приклеен скотчем листок бумаги. Я включил свет, отлепил листок… «Я ухожу, — было написано на листке рукой моей Мулатки. — Извини, что так, впопыхах и без объяснений, но, думаю, так будет лучше и для тебя, и для меня. Ненавижу прощальных объяснений, после них труднее уходить (только не подумай, что у меня в этом деле большой опыт: просто мне так кажется). Я ошиблась: твоя жизнь — это всего лишь твоя жизнь, а вовсе не моя. Ты надеялся, что я привыкну: нет, не привыкну. Не привыкну, понимаешь? Эти бесконечные одинокие ночи, эти твои маньяки-карлики, которые, я теперь убеждена, занимают в твоей жизни гораздо больше места, чем я, — разве к этому можно привыкнуть? Да и к чему мне привыкать? Я молода и красива, я найду себе тот вариант, который меня устраивает гораздо больше, чем то, что ты мне можешь предложить. Наверно, я эгоистка, но лучше быть эгоисткой, чем несчастной. Если ты считаешь, что я перед тобой в чем-то виновата, то — прости. Твоя Мулатка. Нет, просто Мулатка. Да даже уже и не Мулатка. Прощай».

8

Мне неохота объяснять, что я чувствовал, прочитав эту прощальную записку. Да и — ничего эдакого я и не чувствовал. У меня было ощущение, будто из моего дома, где я жил много лет, где ко всему привык и притерпелся, вдруг неожиданно кто-то вынес висевшую на стене картину. Непорядок, неуют, какая-то внутренняя расхристанность — и не потому, что мне так уж жаль эту картину, а просто — была картина, и вдруг ее не стало. Из-за этого и все остальные вещи кажутся не на своем месте, и сквозняки откуда-то задули, и дверь заскрипела противно, и в душе образовался некий изъян… А так — ничего, можно жить и без картины. Или повесить на место исчезнувшей другую: свыкнется, стерпится, слюбится… Может, я просто не умею любить? Говорят, что есть такая категория человечества, и вполне возможно, что я из их числа. Ну что же: каждому — свое. Во всяком случае, мне совсем не хочется сломя голову мчаться на вокзал, чтобы заметить в толпе знакомый силуэт и крикнуть: вернись, дескать, я все прощу! Что я ей прощу? В чем она передо мною провинилась — моя бывшая Мулатка? Ладно. Берем себя в руки, обедаем и идем допрашивать карлика-убийцу. Жизнь продолжается. Вот только окаянное сердце — отчего же оно так назойливо и тревожаще ноет? Все ноет и ноет…


«Расшифровка магнитофонной записи.

— Итак, Кольцов Виктор Васильевич, 7 марта 19… года рождения, проживающий по улице Водоемная, 18, квартира 8. Вчера, насколько мне помнится, вы, в общем и целом, признали, что совершили шесть убийств и одно тяжкое телесное повреждение в форме неизгладимого обезображивания лица. Опять-таки насколько мне помнится, обещали во всех подробностях рассказать, как именно, с какой целью, с чьей помощью и так далее вы все это совершили. Я правильно излагаю?

— Скажите, вы — мой следователь?

— Нет. Я — сотрудник уголовного розыска. В мои обязанности, если вас это интересует, входит установить преступника, выследить и задержать его, добиться первоначальных признаний и затем уже передать дело следователю.

— Вот оно что… Что ж — спасибо.

— Это за что же?

— За то, что пока не бьете.

— Почему вы решили, что я вас буду бить?

— В камере просветили… Да и без этого знал.

— Что, уже попадали в руки милиции?

— Зачем же? Земля слухом полнится.

— Я никогда и никого не бью. В камере вам должны были об этом сказать. Там, я думаю, есть несколько личностей, которые меня знают.

— Ну, стало быть, следователь будет бить…

— И следователь не будет. Тем более что это, скорее всего, будет женщина. У нас почти все следователи — женщины. А вы что же, так боитесь побоев?

— Боюсь.

— Почему же?