«Как повествует Саллюстий[7], когда великий Цицерон был римским консулом, восстал человек суетный и мерзкий, именем Катилина. Сей Катилина презирал закон и доброе управление, он жаждал только власти, которую надеялся снискать хитростью, силой или кровью. Он возмущал простонародье, после поднялся и пошел на самый Рим. Его гнусное тщеславие…»

— Власть всегда влечет! — настойчиво, но тихо перебил мой ментор. — Ярче червонного золота, искуснее женских чар и всегда… всегда!

Для начитанной по истории девочки это была не новость.

— Учитель?

— Всегда! Суетные, алчные и честолюбивые люди рвутся к власти! — Он рассеянно провел рукой по волосам. — Они собираются вокруг каждого трона! Даже здесь!

Здесь? Не о черном ли это посетителе? Или о дворе? Кто эти люди?

Гриндал прочел вопрос в моих глазах.

— Довольно Саллюстия! — быстро проговорил он. — Вы захватили с собой басни, миледи? Эзоповы?

Мои пальцы потянулись к знакомому кожаному томику.

— «Басня о состарившемся Льве, повелителе Зверей, когда он лежал при смерти».

Повелитель… состарившийся… при смерти. Я не могла отыскать страницу. Тонкая ладонь Гриндала накрыла мою, голос снизился до шепота:

— Вообразите, мадам, что старый Лев, умирающий повелитель, оставил совсем немногочисленное потомство. И сейчас все животное царство ждет, кому он передаст трон.

За оконным переплетом возникали и стихали ласковые утренние шумы. Высоко в небе пел жаворонок. Однако в залитой солнцем классной комнате стояла тишина.

— Свою старшую, молодую львицу Лев отослал в пустыню, затем что не ужился с первой супругой. Однако там, в пустыне, львица наша друзей, и многие собрались вокруг, кто сочувствовал ее невзгодам. Теперь она собирается заявить о своих правах, и приверженцы ее накапливают силы.

Мария. Моя старшая сестра Мария. Мой отец развелся с ее матерью, отрекся от Марии и сослал ее прочь.

Мария копит силы — против меня?

Гриндал с опаской глянул через плечо. За дверью на стене висел ковер; по Рождественским играм я знала, что за ним легко может спрятаться человек.

Мне показалось, что ковер шевельнулся. Я повернулась к Гриндалу, но он смотрел в стол, на перистые золотые извилины дубовых волокон.

— Скажем больше, — прошептал он. — У старого Льва, умирающего повелителя, есть еще отпрыск женского пола, младшая львица, и что она любезнее отцовскому сердцу и ближе ему по образу мыслей.

Это обо мне.

Больше не о ком.

— У нее тоже есть приверженцы, те, кто любят ее и новую веру. Однако сестра ее входит в силу, и эти люди напуганы. Их письма вскрывают, их собственные слова обращаются против них. — Он постучал пальцами по запрятанным в мантию письмам. — Так что сейчас они пребывают в смятении и неведении. Друзьям маленькой львицы приказано… отвернуться от нее… предать ее.

Гриндал смолк. За ковром что-то зашуршало. Я встала, оправила платье — пальцы, коснувшиеся шершавого бархата, были потны — и шагнула к двери.

Предать…

В дверях меня затрясло, однако рука продолжала тянуться к занавесу. Я узнаю, кто меня предает, пусть это будет стоить мне жизни.

«Каждый свой собственный Эдип, говорит Софокл, рожденный разрешить загадки своего неведения».

Ну и дурочку же я сваляла! За ковром было пусто. Серая мышка пробежала вдоль стены — ее шуршанье и достигло моих чутких со страху ушей. Я села рядом с Гриндалом и взяла Эзопа — руки у меня еще дрожали.

— Вы говорили, сэр: «Маленькая львица! Предадут ли ее?».

Молчание. Гриндал вздохнул, отодвинул букварь в серебряном чеканном переплете — давнишний подарок Кэт — и взял книгу изречений.

— Давайте займемся грамматическим разбором, миледи.

Его тощий палец уткнулся в латинский стих.

Si labat fortuna,

Itidem amid collabascunt:

fortuna amicus invenit.

— Плавт, — сказала я наугад и начала переводить:

— «Когда отворачивается удача, отворачиваются друзья; друзей обретешь с удачей».

Что Гриндал хочет этим сказать: что друзья со мной, лишь пока мне улыбается Фортуна? Остальные не в счет. Но Гриндал?..

— Еще одно упражнение, мадам Елизавета.

Он потянулся за доской и коряво, даже сердито, вывел слова, которых я прежде не видела:

VIDE AMPLISQUE ETIAM.

Таких простых упражнений мне не задавали давно — с тех пор как мы с Кэт начинали учить латынь, десять лет назад.

Я мысленно повертела фразу и торопливо перевела:

— Vide amplisque etiam? смотри и смотри снова.

— Нет! Неверно! Еще раз! Еще раз! Снова.

Лихорадочный жест, которым он сопроводил свои слова, окончательно уверил меня в важности задания.

Я попыталась перевести иначе — получилось довольно коряво:

— Смотри больше — и смотри больше снова.

— Да! Да! Именно так. — Он закрыл глаза и чуть слышно прошептал:

— Запомните, миледи: смотри больше и смотри больше снова.

Длинным рукавом он вытер дощечку, пачкая мелом черную ткань. Потом нахмурился и нарисовал две фигуры, одну рядом с другой. Я схватила доску обеими руками и уставилась на рисунок.


Сердце… и река… или ручей? Мой наставник подался вперед… приложил палец к губам.

— Запомните, миледи. — Пальцем он провел черту от сердца к воде. — Запомните! — Голос его звучал теперь спокойнее. — И еще помните слова великого Цицерона, когда он ждал, чтобы заговор Катилины сделался явным, — прежде чем нарыв можно будет вскрыть, надо чтоб он созрел и весь гной собрался в головке.

— Помню, учитель, — сказала я осторожно. — Я читала об этом вчера. «Vide: Tace», — сказал Цицерон друзьям. Смотрите и храните молчание. Что ж, сэр, пусть отныне «Video et Тасео» будет моим девизом. Я буду смотреть и молчать, не бойтесь!

Он поклонился, встал, собрал книги и вышел. Снаружи надвратные часы пробили одиннадцать. Неужели еще так рано?

О, Гриндал!

Он почти напрямик сказал, что предаст меня.

Et tu, Brute? И ты, Брут?

Обеденное время настало и прошло, а я все сидела в классной комнате, и холод обступал меня изнутри и снаружи.

Глава 3

Холод, который пронизывал меня до костей, был холод сиротства — смертный озноб, проникающий в плоть и кровь ребенка с последним вздохом матери. Моя мать прожила мало, так мало, что ее жизнь почти не коснулась моей. Однако, если содеянное зло живет и после смерти… а как же иначе, ведь каждому ведомо, что женщины — Евины дщери, рожденные грешить, дети Божьего гнева.

Что ж дивиться, если ее грехи не успокоились вместе с ней, если они преследуют меня даже из могилы. Я металась и плакала, падала на колени и молилась весь тот нескончаемый день, чуя нутром, что за всеми сегодняшними ужасами скрывается ее тень. Умирая, она передала мне свою душевную чуму, и теперь я понимала, что никогда не освобожусь от нее. Лучше б она умерла раз и навсегда, лучше б вечно мучилась в чистилище (если оно и впрямь существует), лишь бы не терзала меня из могилы!

Вы скажете, я совсем ее не жалела?

А она, когда изменяла, разве жалела и любила отца?

Да, я знала про нее все, знала про ее измену, про всю ее жизнь. Мне не исполнилось и трех, когда сэр Томас Брайан прискакал с новостями. Гости редко наезжали в Хэтфилд, и наша уютная нора редко пробуждалась от спячки. Однако в тот день громкий стук подков и крики во дворе возвестили о важном событии.

— Эй, в доме! Милорд приехал!

— Позовите миледи!

— Эй, скажите леди Брайан, пусть приготовит принцессу к аудиенции с милордом.

— Слушаюсь, сэр!

— Пошевеливайся, болван!

— Сейчас, сэр!


Он опустился передо мной на колени как был — в высоких запыленных от долгой дороги сапогах для верховой езды. Стояла майская жара, и от него резко пахло потом и конским мылом. Рядом с моим парадным креслом стояла его супруга, леди Брайан, — до рождения Эдуарда она воспитывала меня, и сэра Томаса послали сообщить новость не только мне, но и жене.

Как сейчас помню ее застывшее от ужаса лицо, прямую спину, нервные движения пальцев. И еще запах (тогда я ощутила его впервые — кислее блевотины, въедливее кошачьей мочи), который невозможно забыть, невозможно скрыть: запах страха…

Этот запах наполнял комнату, когда, стоя на одном колене, обреченно уронив голову, сэр Томас сообщил, что сегодня казнена Анна Болейн, моя мать и бывшая супруга короля.

— Где?

— На площади перед Тауэром.

— Как?

— Ей отрубили голову.

— За что?

— Она изменила королю, своему супругу.

— Изменила?

— Она совершила измену. Измена карается смертью.

Вот как.

Измена. Изменила. Смерть.

И, как ни странно, этого вполне хватило моему детскому разумению — ведь я не понимала значения произнесенных слов, мне не было ни стыдно, ни страшно.

И я совсем не знала своей матери, которой так внезапно лишилась. Миниатюра, которую Кэт держала в ящике стола возле моей кровати, была для меня портретом знатной дамы, не больше. Вскоре после рождения король пожаловал мне Хэтфилд, который стал мне домом, приютом, кровом, дворцом и маленьким королевством. В возрасте трех месяцев меня забрали у матери и с первой моей торжественной процессией перевезли в новый дом, подальше от двора. И хотя я видела ее еще раза два-три…

Да-да, я ее помню, я видела ее, хоть и совсем мельком, — глаза черные, словно уголья, и глубоко-глубоко в них горит затаенный огонь… я помню ее, даже отчетливее, чем хотелось бы, — обрывки воспоминаний тревожат меня днем и, непрошеные, являются бессонными ночами…

Однако тогда она виделась мне всего лишь сиятельной дамой, одной из многих, и значила гораздо, гораздо меньше, чем те, кто обо мне заботился — ласковая Маргарита Брайан и моя вторая воспитательница, мистрис Кэт.