Все, что Вы могли бы написать мне в ответ в духе Екклезиаста [13] 2, я давно знаю и совершенно с Вами согласен! Поэтому вряд ли мне доведется когда-либо спорить с Вами иначе, чем жандарм спорит со своим бригадиром. В сфере нравственной нам совершенно нечему учить друг друга.

Откровенные признания, говорите Вы, бесполезны.

Я соглашаюсь с Вами более, чем когда-либо; мне нравится иметь общую с Вами точку зрения на людей и на события, мне нравится угадывать их основополагающие черты; что же касается деталей, я всегда испытывал к ним отвращение.

«Безграничная преданность и нежность»! Это был один из тех добрых порывов, одно из тех счастливых озарений, по милости которых человек становится лучше самого себя. Поверьте, в эту минуту я совершенно искренен. Если же эти озарения мимолетны, кого следует винить в глубинном несовершенстве нашей натуры? Вас или меня? Или того, кто, создав нас, бросил наполовину прорисованными, исходно готовыми к самым возвышенным устремлениям, но неспособными на действия, согласные с нашими взглядами? Или вообще никого? Поскольку нас раздирают сомнения, это, пожалуй, лучший вариант.

Спасибо за то, что Вы написали мне о свежести моих чувств. И все же я в это не верю. Слишком долго они служили или, скорее, слишком часто прибегал я к их услугам, чтобы они от употребления не утратили свежести. Я мог бы сказать, что это чувства, приобретенные по случаю, и в связи с этим напомнить Вам, что подобные случаи всегда можно найти. Я обратил бы также Ваше внимание на то, что есть вещи, которые со временем, теряя блеск и свежесть, становятся только прочнее; в качестве примера из нашего с Вами общего благородного ремесла я привел бы пеньковый канат.

Так или иначе, я Вас очень люблю, и к этому можно не возвращаться. Раз и навсегда я заявляю, что Вы ярко одарены и что было бы настоящим несчастьем, если бы Вы потратили на эквилибристику лучшую часть себя. Не буду больше досаждать Вам своими чувствами и восторгами и перехожу к некоторым деталям моего житья-бытья.

Физически я совершенно здоров, но нравственно – нет, а потому мне приходится вести себя определенным образом, чтобы не сходить с ума и установить для своих чувств некий регулятор. Все в этом мире уравновешено, как внутри нас, так и вовне. Если чувства берут верх – это всегда происходит за счет рассудка. Чем в большей степени Вы будете поэтом, тем в меньшей – геометром, а в жизни необходимо немного геометрии и, что еще хуже, много арифметики. Надеюсь, Бог простит меня за то, что я написал Вам нечто почти из области здравого смысла.


Ваш Пламкетт.

XIX

Ночь на 27 июля, Салоники


В девять часов офицеры один за другим расходятся по своим каютам; они желают мне доброй ночи и удачи: моя тайна стала уже общим достоянием.

Я с опаской смотрю на небо в ту сторону, где высится старый Олимп, – слишком уж часто наплывают оттуда густые медные тучи, предвещая ураганы и проливные дожди.

В этот вечер, однако, облаков не видно, и мифическая гора четко прорисована на бездонном небе.

Я спускаюсь в свою каюту, переодеваюсь и поднимаюсь снова.

Начинается ежевечернее тревожное Ожидание: проходит час, проходит другой, минуты тянутся бесконечно и кажутся долгими, как ночь.

В одиннадцать часов над гладью моря слышится легкое поскрипывание весел. Далекая точка приближается, скользя словно тень. Это лодка Самуила. Вахтенные окликают его, берут на прицел. Самуил не отвечает, и тем не менее ружья опускаются – вахтенные получили тайный приказ, который касается только его, и вот лодка у нашего борта.

Ему вручают сети и другие принадлежности для рыбной ловли; конспирация соблюдена, и я прыгаю в лодку, которая немедленно отходит от корабля. Я сбрасываю плащ, скрывавший мой турецкий костюм, и – перевоплощение свершилось. Расшитая золотом куртка чуть поблескивает в темноте. Легкий ветер мягко холодит лицо. Самуил бесшумно гребет к берегу.

Там уже ждет меня маленькая лодка. В ней – безобразная старуха негритянка, замотанная в голубую ткань, старый слуга-албанец, в живописном костюме, вооруженный до зубов, и еще одна женщина, так укутанная, что глаз различает лишь бесформенную белую массу.

Самуил пересаживает в свою лодку двух первых из упомянутых персонажей и удаляется, не говоря ни слова. Я остаюсь один на один с женщиной под белым покрывалом, безмолвной и неподвижной, словно привидение. Я берусь за весла, и мы плывем в противоположном направлении – в открытое море. Не отрывая от женщины глаз, я напряженно жду какого-либо ее движения или сигнала.

Когда, по ее мнению, мы уже достаточно далеко, она протягивает мне руки – это долгожданный сигнал, по которому я могу сесть рядом с ней. Я дрожу, касаясь ее, это прикосновение проникает в меня смертельной истомой; ее вуаль пропитана ароматами Востока, кожа ее лица кажется холодной.

В моей жизни была молодая женщина, которую я любил больше, чем эту, и которую ныне не вправе видеть, но никогда я не испытывал подобного опьянения.

XX

Лодка Азиаде выстлана шелковистыми коврами, турецкими подушками и покрывалами. Здесь можно найти все изыски восточной неги, так что похожа она скорее на покачивающуюся на воде постель, чем на лодку.

Мы находимся в особом положении: не смеем обменяться хотя бы словом; всевозможные опасности кружат над этим странным ложем, которое дрейфует, никем не управляемое, в открытое море; похоже, два существа намеренно сошлись для того, чтобы вместе вкусить упоительную прелесть невозможного.

Через три часа, когда Большая Медведица опрокинется в необъятном небе, настанет пора плыть к берегу. Каждую ночь мы следим за неизменным движением созвездия, как за циферблатом, где стрелка отсчитывает часы нашего безумства.

Мы забываем обо всем на свете, и поцелуй, начавшийся вечером, длится до утра. Сравнить это можно разве что со жгучей жаждой в африканских песках, которую не утолить, сколько бы ты ни пил.

Как-то раз молчание ночи нарушил неожиданный шум. До нас донеслись звуки арфы и женские голоса: кто-то кричал нам «берегись!», и мы едва успели посторониться. Шлюпка с «Марии Пиа», битком набитая пьяными итальянскими офицерами, возвращавшимися с берега, на полном ходу прошла мимо нашей лодки, едва не наскочив на нас и не пустив нас ко дну.

XXI

Когда мы вернулись к шлюпке Самуила, Большая Медведица уже прошла свою высшую точку на небосводе. Издалека доносилось пение петухов.

Самуил спал на корме, свернувшись клубочком под моим одеялом; негритянка, скорчившись, как обезьяна, спала на носу; старый албанец дремал, съежившись между ними, не выпуская весел из рук.

Двое старых слуг пересели к своей хозяйке, и лодка, которая привезла Азиаде, бесшумно скрылась из виду. Я долго следил глазами за белым пятном – одеянием молодой женщины, которая оставалась на том месте, где я ее оставил, разгоряченную поцелуями, дрожащую теперь от ночной росы.

На немецком броненосце пробило три часа; на востоке в белесом свете проступали угрюмые контуры гор, в то время как подножие их утопало в их собственной тени, отраженной спокойными водами. Густая тень, отбрасываемая горами, скрадывала расстояния; звезды мало-помалу тускнели.

Влажная утренняя свежесть понемногу опускалась на море; роса проступала каплями, словно выжатыми из досок Самуилова суденышка. Я был легко одет, плечи прикрывала лишь рубаха из легкого муслина. Куртка с золотым шитьем осталась на лодке Азиаде. Смертный холод скользнул по рукам, проникая в грудь. Еще час надо было ждать благоприятного момента, чтобы, обманув бдительность вахтенных, вернуться на борт. Я попробовал грести, но неодолимая дремота сковывала движения. Тогда я с бесконечными предосторожностями приподнял краешек одеяла, которым укрылся Самуил, и вытянулся рядом, не потревожив сон друга, посланного мне случаем.

Не прошло и секунды, как мы уже оба спали тем тяжелым сном, которому невозможно противиться, и наша лодка легла в дрейф.

Через час нас разбудил хриплый голос: кричали по-немецки что-то вроде «Эй вы там, на лодке!».

Мы чуть было не наткнулись на германский броненосец и налегли на весла, чтобы уйти подальше; вахтенные держали нас под прицелом. Было четыре часа. Утренняя заря еще неуверенно освещала белые кварталы Салоник и черные громады военных кораблей. Я вернулся на борт как удачливый вор, которому повезло и он не попался.

XXII

Следующей ночью (с двадцать восьмого на двадцать девятое) мне приснилось, что я внезапно покидаю Салоники и Азиаде. Мы с Самуилом решаем бежать по тропе в турецкую деревню, где она живет, чтобы, по крайней мере, с ней попрощаться: однако, как это бывает во сне, мы не можем сдвинуться с места, время уходит, корвет поднимает паруса.

– Я пошлю тебе ее волосы, – говорит Самуил, – длинную каштановую косу.

Мы снова пытаемся бежать.

Но вот пришли меня будить – пора заступать на вахту. Пробило полночь. Рулевой зажег в моей каюте свечу. Я увидел блеск позолоты и шелковые цветы на коврах и лишь тогда проснулся окончательно.

В эту ночь лил проливной дождь, и я промок до нитки.

XXIII

Салоники, 29 июля


В десять часов утра я получил неожиданный приказ: немедленно покинуть мой корвет и Салоники, завтра же на пассажирском судне переправиться в Константинополь и явиться там на английскую плавучую базу «Дирхаунд», которая курсирует в водах Босфора или Дуная.

Орава матросов ворвалась в мою каюту; они сдирали шелковую обивку и увязывали дорожные сундуки.