Итак, надо было всерьез подумать об отъезде.
Перебегая от двери к двери, я в тот же вечер сбыл с рук акции Перы, обменяв их, не спрашивая сдачи, на ценные бумаги Р. Р. С.
Ахмет в парадной форме шел за мной в трех шагах и нес мое пальто.
– О, – говорил он, – о Лоти, я догадался. Ты покидаешь нас и ходишь по домам прощаться. Но если ты нас в самом деле любишь, а здешние тебе надоели, плюнь на них; если в самом деле условия их жизни тебе не подходят, оставь их; скинь свое безобразное черное одеяние и эту смешную шапку. Поехали вместе с нами в Стамбул, а всех этих людишек прогони.
Я внял советам Ахмета и отказался от большей части прощальных визитов.
Стамбул, 20 марта 1877
Последняя прогулка с Самуилом. Настала пора прощаться. Ненасытное время уносит последние часы; скоро мы расстанемся навсегда – часы зимы, серые и холодные, с порывами мартовского ветра уйдут в прошлое.
Было условлено, что Самуил сядет на пароход, отплывающий на его родину раньше, чем я уеду в Англию. Он попросил, как последней милости, чтобы я покатался вместе с ним в открытом экипаже до третьего пароходного гудка.
Ахмет, который занял его место и должен был в дальнейшем сопровождать меня в Англию, увеличивал его страдания; Самуил заболел с горя. Бедный, он не понимал, что между его бурной любовью и спокойной и братской любовью Михран-Ахмета – пропасть; что он, Самуил, – тепличное растение и его нельзя пересадить на землю моей родины, под мой мирный кров.
Наш кучер вовсю погонял лошадей, и они мчались крупной рысью. Самуил сидел, закутавшись, как паша, в мое меховое пальто, которое я ему подарил; его красивое лицо было бледным и грустным; он смотрел на проплывающие мимо кварталы Стамбула, громадные пустынные площади, поросшие травой и мхом, гигантские минареты, старые, с облупившимися стенами мечети, казавшиеся белыми на фоне серого неба; отмеченные печатью древности и упадка старые памятники, которые скоро превратятся в руины, как и ислам.
Последние порывы зимнего ветра загнали в дома жителей Стамбула; город выглядит опустевшим и мертвым; муэдзины призывают к трехчасовой послеполуденной молитве; наступает час отъезда.
Я все же любил беднягу Самуила; я сказал ему, как говорят детям, что вернусь ради него и приеду к нему в Салоники; но он понял, что больше меня не увидит; его слезы тронули мое сердце.
21 марта
Бедняжка Азиаде! Мне не хватило храбрости сказать ей вчера: «Послезавтра я уезжаю».
Вечером я возвращался домой. Заходящее солнце освещало мою комнату косыми лучами; в воздухе пахло весной. Содержатели кофеен по-летнему выставили столики на тротуары; соседи, усевшись на улице, курили кальяны под цветущими ветвями миндаля.
Ахмет был посвящен в мои планы. Мы с громадным трудом поддерживали общий разговор; однако Азиаде почти догадалась, в чем дело, и переводила с одного на другого вопрошающий взгляд; наступившая ночь застала нас в глубоком молчании.
В час по-турецки (семь часов) Ахмет принес старый ящик, который, если его опрокинуть, мог служить столом, и поставил на него ужин бедняков. (Последние расчеты с евреем Исааком оставили нас без гроша.)
Обычно вечерние трапезы вдвоем проходили весело, мы смеялись над своей нищетой; вот, мол, два человека, одетые в шелка и золото, сидят на турецких коврах, а ужинают сухим хлебом на старом перевернутом ящике.
Азиаде сидела напротив меня, не притрагиваясь к еде; она не сводила с меня глаз, и мы оба боялись нарушить молчание.
– Я все поняла, Лоти, – сказала она. – Это ведь последний раз?
И слезы, которые она до поры сдерживала, закапали на сухой хлеб.
– Нет, Азиаде, нет, милая! Завтра я еще здесь, клянусь тебе. А что будет дальше, не знаю…
Ахмет понял, что ужинать мы не будем. Ничего не говоря, он унес старый ящик, глиняные миски и ушел, оставив нас в темноте…
На следующий день мы разоряли дорогой наш дом, который мы постепенно, с любовью обставляли, в котором каждый предмет рождал воспоминания.
Двое грузчиков, которых я нанял для этой работы, ждали моих распоряжений; мне пришло в голову послать их пообедать, чтобы выиграть время и отложить разорение дома.
– Лоти, – сказал Ахмет, – почему бы тебе не нарисовать свою комнату? Пройдут годы, наступит старость, а ты будешь смотреть на нее и вспоминать о нас.
И я потратил последний час, чтобы нарисовать мою турецкую комнату Годам нелегко будет стереть очарование этих набросков.
Когда пришла Азиаде, стены были уже голые, всюду царила разруха. Это было начало конца. В доме ничего, кроме ящиков, тюков и беспорядка; то, что она любила, было разрушено навсегда. Белые циновки, закрывавшие пол, ковры, по которым ходили босиком, были унесены к евреям, и дом приобрел унылый и жалкий вид.
Азиаде вошла почти веселая, ценой Бог знает каких усилий высоко держа голову; но вид разоренной комнаты доконал ее, и она залилась слезами.
Она попросила у меня милости, какую оказывают осужденным на смерть: весь этот последний день делать то, что ей нравится.
– Что бы я сегодня ни попросила, не отвечай «нет». Я буду делать все, что мне заблагорассудится, а ты не скажешь ни слова, будешь все принимать.
В девять часов вечера, возвращаясь на лодке из Галаты, я услышал, как из моего дома доносится необычный шум; это вырывались на улицу песни и какая-то странная музыка. В недавно пострадавшую от пожара комнату, поднимая столб пыли, вилась цепочка одного из тех турецких танцев, которые кончаются лишь тогда, когда танцующие падают от усталости; какие-то люди, греческие или турецкие матросы, собранные в бухте Золотого Рога, танцевали с яростью и страстью; им подносили ракию, анисовую водку и кофе.
Завсегдатаи этого дома, Сулейман, старый Риза, дервиши Хасан и Махмуд, смотрели, пораженные, на этот спектакль.
Музыка доносилась из моей комнаты: я нашел там Азиаде, она крутила ручку одной из тех больших оглушительных машин, левантийских шарманок, которые, скрипя и хрипя, играют турецкие танцы под звон бубенцов и китайских колокольчиков.
Лицо Азиаде не было закрыто вуалью; танцующие могли увидеть его за приоткрытой портьерой. Это противоречило всем обычаям и просто элементарной осторожности.
В священном квартале Эюпа никто никогда не видел подобных сцен, и, если бы Ахмет не убедил публику, что Азиаде армянка, она бы погибла.
Ахмет, забившись в угол, смотрел на все происходящее, прикрыв глаза руками; это было горестно и смешно; мне тоже хотелось смеяться, но от взгляда Азиаде у меня сжималось сердце.
Маленьким девочкам, выросшим без отца и матери в стенах гарема, нужно прощать все их нелепые желания, их поступки нельзя судить по меркам, по которым судят женщин-христианок.
Азиаде крутила, как безумная, ручку шарманки и извлекала из этого громадного ящика причудливые звуки.
Существует определение турецкой музыки: «порывы душераздирающего веселья», и в этот вечер я до конца понял столь парадоксальное определение.
Вскоре, напуганная собственной выходкой, напуганная шумом, который сама же производила, устыдившись того, что без вуали показывается мужчинам, она села на широкий диван, единственную оставшуюся в доме мебель, и, приказав шарманщику продолжать, попросила, чтоб ей дали, как другим, папироску и кофе.
Следуя традиции, Азиаде принесли турецкий кофе в синей чашечке на медной подставке. Чашка была величиной примерно с половину яичной скорлупки.
Азиаде, казалось, успокоилась и смотрела на меня с улыбкой; ее чистые печальные глаза просили у меня прощения за эту толчею и этот шум; как ребенок, который сознает, что набедокурил, но знает, что его все равно любят, она просила прощения взглядом, и в ее глазах было больше очарования и искренности, чем в любых словах.
Ради этого вечера она надела наряд, делавший ее необыкновенно красивой; его восточная роскошь составляла контраст с нашим жилищем, снова ставшим угрюмым и жалким. На ней был казакин с длинной баской, какой нынешние турчанки уже не носят, казакин из лилового шелка, усеянного золотыми розами. Шелковые желтые шальвары доходили до лодыжек, ноги украшали золотые туфельки. Газовая рубашка из Бурсы, расшитая серебром, позволяла увидеть ее округлые руки, матовую кожу, благоухающую розовой эссенцией. Каштановые волосы были разделены на восемь кос, таких толстых, что две из них составили бы счастье парижской прелестницы: косы с пропущенной в них золотой нитью и завязанные на концах желтыми лентами, как это делают армянки, струились по дивану. Более короткие непослушные пряди обрамляли ее бледное лицо. Глубокие янтарные тона окружали веки; брови, почти сходившиеся на переносице, придавали лицу выражение глубокого горя.
Она сидела, глядя в пол, и за ресницами можно было лишь угадать сине-зеленые глаза; зубы были сжаты, а верхняя губка, по обыкновению вздернутая, застыла в нервном изломе. Эта гримаска обезобразила бы любую другую женщину, но ее делала еще более очаровательной; она выдавала или глубокую озабоченность, или страдание и открывала два ряда ровных белых жемчужин. Можно было продать душу дьяволу за то, чтобы поцеловать эти жемчужины и эти десны, подобные сладкой мякоти спелой вишни, и излом алого ротика.
Я любовался своей возлюбленной; в последний час я впитывал любимые черты, чтобы сохранить их в памяти. Щемящие звуки музыки, пахучий дым кальянов кружили головы – наступало легкое, лишь Востоку ведомое, опьянение, которое вытесняет прошлое и помогает забыть темные часы жизни.
"Невольница гарема" отзывы
Отзывы читателей о книге "Невольница гарема". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Невольница гарема" друзьям в соцсетях.