— Да тьфу на эту писульку! Думаешь, сладко мне было пресмыкаться перед Иветт? Пока она тут жила, вечно бегала по garçonnières[4] и трясла хвостом. Но для тебя, дурехи, чего не сделаешь, — добавляет бабушка чуть ласковее.

— Благодарю вас. А вы, maman?

Нет ответа.

Мама полулежит на диване, уперев спину в одну подушку и положив голые ноги на другую. После долгого коленопреклонения у нее так сильно отекли лодыжки, что не натягиваются нитяные чулки. В мою сторону она не смотрит, ведь источник ее боли — я. Всю ночь она взывала к святому Христофору, испрашивая для своей дочери благополучного путешествия. Родительский долг она считает исполненным.

Внезапно бабушка хлопает по подлокотникам, отбивая ладони, и чертыхается. Как она раньше об этом не подумала! Недопустимо, чтобы Флоранс путешествовала одна, точно камелия в поисках очередного покровителя. При благородной мадемуазель должна быть служанка. Но кого послать?

Отодвинув пышные складки чепца, бабушка обводит взглядом челядь и вновь поминает черта.

До войны домашней прислуги у нас было немного. Нанетт считала, что нечего черномазым прохлаждаться в господских комнатах: на то и рабы, чтобы рубить тростник да гнуть спину на огороде. Когда мы возвращались от Мерсье, Нанетт всегда цокала языком, потому что в «Малом Тюильри» в каждой комнате топталась негритянка, готовая по первому зову согнать муху с тарелки. Мы-то десятком слуг обходились. Но теперь даже это для нас роскошь.

Бабушкин взгляд проникает сквозь кисейные занавески, чистые, хотя и дырявые, как рыболовная сеть, и упирается в дверь кухни. Кухня у нас во дворе, в десятке шагов от дома, чтобы в хозяйские покои не тянуло чадом. Да и пожара так проще избежать. Деревянные стены выкрашены лиловой краской, как и у прочих хозяйственных построек, крыша покосилась, словно кухня почтительно приподнимает шляпу. Из трубы валит густой дым — тетушка Лизон готовит ужин для батраков, бобовую похлебку с намеком на бекон. Если навострить уши, даже отсюда услышишь, как Лизон поет гимны, без начала и конца и, в принципе, без слов. Варево в котле булькает, подпевая ее мычанию.

Нет, с кухаркой Нанетт расстаться не готова. Никто не умеет так жарить сомиков, чтобы снаружи получалась тончайшая корочка цвета червонного золота, а под ней белоснежная, истекающая соком мякоть. И гамбо[5] у Лизон получается лучшее на всю округу, ах, какое гамбо, густое, как ил Миссисипи, с щедрыми кусками колбасы и нежными, целомудренно розовыми креветками. Без Лизон к прочим бедам плантации Фариваль прибавится голод.

Бабушка задумчиво буравит глазами темя девчонки, что примостилась на низенькой скамеечке у самых ее ног. Девчонка спиной чует внимание и едва не прикусывает высунутый от старания язык. Еще быстрее штопает льняную салфетку. Стежок за стежком, всё вкривь и вкось. Из-за торчащих в стороны косичек девчонка похожа на дикобраза. Снова недовольное цоканье. Моя репутация «жалельщицы» и «потатчицы неграм» уже устоялась, и бабушка представляет, как я буду вытирать девчонке нос и заплетать все полсотни косичек. Одни хлопоты от такой служанки.

Но кто же тогда?

Опахало натужно скрежещет, гоняя духоту взад-вперед. В углу, за буфетом, замерла Нора, моя милая мамушка, а теперь единственная горничная на весь Большой дом. Нора неподвижна, точно статуя из потемневшей от времени латуни. Только руки размеренно движутся, дергая за конец веревки, которая приводит в движение опахало.

Такая работа сгодится для прислуги рангом пониже, той же девочки-дикобраза, но мама любит давать Норе унизительные поручения. Говорит, это сбивает с нее спесь. А Нора, в свою очередь, любит монотонность. Она с удовольствием полирует кусочком замши ту дюжину ложек, что осталась от столового серебра, натирает пол мастикой, плоит мили оборок на бабушкиных чепцах. Когда-то с той же вдумчивой размеренностью она качала мою колыбель.

Я не отказалась бы взять с собой Нору, но мадам Селестина ее не отпустит. Нора единственная, кто не огрызается на ее придирки, поэтому мама отводит на ней душу. А связываться с мамой опасно. Бабушка костерит невестку до волдырей на языке, но побаивается ей перечить. Так что Нору мне не отдадут.

И тут на сцене появляется новое действующее лицо. Шурша юбками, Ди входит в гостиную и держит перед собой медный поднос, точно щит.

Мы с мамой допили кофе, бурбон из графинчика перетек в организм бабушки, а значит, пора убирать со стола. Дезире принимается за дело. С тихим звяканьем блюдца опускаются на тусклую медную гладь, компанию им составляют ложечки и фарфоровая сахарница в виде ягненка. Сбор посуды Дезире сопровождает ужимками и демонстративными вздохами, дабы все в полной мере оценили, какая мы для нее обуза. Смоляные пряди липнут к потным скулам. Тиньон она не носит.

Прищурившись, бабушка следит за ее ленивыми движениями.

— А не послать ли нам в Англию Дезире? — вопрошает Нанетт.

Мама поднимает голову от молитвенника. Рука Дезире замирает в нескольких дюймах от графина. Взгляды перекрещиваются, и мне чудится, будто я слышу лязг металла. Ну же! Ну, давай! По части вранья Дезире нет равных, зато я разбираюсь в стратегии и детально проработала этот план.

Все три женщины одновременно открывают рты, но первой звук издает Дезире. И что это за звук!

— Вот еще! — Голос ее звенит, как кимвал звучащий, и в каждой ноте слышно негодование. — Не поеду! Вот хоть режьте меня, мадам, а с мамзель Флоранс я не поеду!

— Как будто тебя кто-то спрашивает!

— А раз никто не спрашивает, так и нет на то моего согласия! В Англию ехать — это ж надо! Да чего я там забыла, среди этих подлых янки?

Тут не поспоришь. Для нас янки — это все, кто селится по неправильную сторону Канал-стрит в Новом Орлеане. Бабушка не находит возражений, но мама с хлопком закрывает молитвенник, а я втягиваю голову в плечи. Меня страшит этот тихий хлопок.

— Ты должна гордиться, девушка, что на тебя возложена столь почетная обязанность — прислуживать наследнице рода Фариваль, — внушительно произносит мадам Селестина. — Согни выю, выполняя волю Господа, ибо если Он и даровал тебе твою никчемную жизнь, так это за тем, чтобы ты наконец отплатила своим благодетелям за весь съеденный тобою хлеб. Тобою и блудницей, породившей тебя.

Она величаво кивает в сторону Норы, которая продолжает тянуть за веревку. Судя по отсутствующему взгляду, Нора упустила нить разговора на слове «выя». Если вообще вслушивалась в мамины слова.

Сложив руки на животе, Дезире скручивает жгутиком край фартука.

— Но, мадам…

— Никаких «но, мадам». Служи Флоранс верно и будь послушна ей во всем, как Измаил был послушен Исааку[6]. Только так ты обрящешь благодать Божию. Тебе понятно, девушка?

— Да, мадам.

Мама удовлетворенно кивает. Она поглаживает молитвенник, точно чешет брюшко любимому коту. Однако разговор не кончен.

— Учти, что твое смирение не отменяет кары, кою ты должна понести за свою предерзостную выходку. Belle maman, разве вы не поставите на место эту дочь Хама?

Так и говорит — дочь Хама. В отличие от бабушки, которая ни в чем себя не стесняет, мама предпочитает не сквернословить.

Держась за поясницу, бабушка поднимается с кресла и отпихивает руку, услужливо протянутую девчонкой, — дескать, без тебя обойдусь, чай, не расслабленная. Что верно, то верно. Шестой десяток на исходе, а сил бабушке не занимать.

Как, впрочем, и сноровки. Прежде чем я успеваю охнуть, она делает шаг к Дезире и с размаху бьет по левой щеке. Так сильно, что у Дезире, кажется, позвонки в шее хрустнули. Или это бабушкино запястье?

— Поогрызайся мне, дрянь. Сказано, что поедешь, так беги узел собирать, — рокочет бабушка.

Она наблюдает, как Дезире трогает свою щеку, трогает, едва касаясь, готовая в любой миг отдернуть пальцы. Дезире отвыкла от побоев и не хочет заново к ними привыкать.

На какой-то миг глаза сестры стекленеют, но лед обращается в горючие слезы. Схватив поднос, по которому ездят блюдца и чашки, она выбегает из гостиной. Я тоже вскакиваю. Ну и ну! Ведь наш план заключался в том, чтобы убедить маму и бабушку, будто Дезире не желает ехать в Лондон. Уесть нахальную служанку они всегда горазды. Но кто ж знал, что дело кончится битьем?

В глазах Нанетт вспыхивают редкие зарницы удаляющейся грозы. Оборачиваюсь к Норе. Та не сдвинулась с места, только моргает чаще, а опахало скрипит сильнее, потому что приводящая его в движение рука дрожит. А из-под стола, из-под полога скатерти сверкает глазенками девочка, словно опоссум в гуще ветвей. Испугалась, дурочка. Ничего, поживет в Большом доме и не к такому привыкнет.

Зеленое в цветочек платье Дезире почти сливается с кустами азалий. Нахожу ее по звяканью фарфора. Сестра мечется от одной куртины к другой, держа в руках поднос, но, как только я подхожу поближе, запускает свою ношу в ствол дуба. Сверху на нас сыплются дубовые листочки и, плавно кружась в воздухе, опадают серые нити испанского мха.

Под рыдания Дезире наклоняюсь, чтобы оценить ущерб. Осторожно, чтобы не порезаться о сколы, поднимаю донышко блюдца. На нем клеймо «Севр, 1846». Наш последний сервиз. Если честно, хочется влепить идиотке еще одну плюху — для симметрии.

— Решила доколотить имущество, которое янки не стащили? — наседаю на сестру, потрясая осколком.

— А что… м-мне было делать? — всхлипывает Дезире. — Вот же гадина!

— Это ты про мою маму? — хмурюсь я.

— Н-нет, мадам Селестина всегда такая. Про бабушку. Драться-то зачем?

— Ой, ну тоже мне, повод для панихиды! Будто меня не били.

Порка, которую мне задали в Тот Самый Раз, надолго запомнилась не только мне, но и Дезире. Хотя, если рассудить, я ее более чем заслужила.

Дезире отнимает руки от лица. Щека выглядит так, словно сестрица прислонялась к осиному гнезду. От ее жалкого вида ярость моя рассеивается. Я бросаю осколок через плечо, и он мягко шлепается в давно не стриженную траву. Бог с ним, с сервизом. В нем все равно парных приборов не осталось.