Только литографии из ее коллекции всякий раз заставляют меня содрогнуться. Открытки повсюду: от них пестрым-пестро над камином, ими усеян лиловый покров на домашнем алтаре. Подернутые экстазом глаза следят за мной со стен. Губы улыбаются, стоит мне переступить порог. Руки протягивают блюда, с которых сладким сиропом стекает кровь.

Казалось бы, человеку, не раз наблюдавшему сцены из довоенной жизни Юга, стыдно ужасаться при виде святых мучеников, но я ничего не могу с собой поделать. Когда я вижу, как святая Агата держит на подносе свои отрезанные груди, точно кондитерша пирожные, или святой Лаврентий облокачивается на ту самую решетку, на которой он был изжарен, мне становится не по себе. Дело не в самих телесных мучениях, а в том, как невозмутимо они преподносятся. Спокойствие, с каким мученики поигрывают орудиями пыток, кажется недосягаемым, а потому чуждым. Безмятежность на грани насмешки, невинность пополам с лукавством.

«У тебя так не получится, полукровка. Никогда. Можешь даже не пытаться», — читаю я в снисходительном взгляде святой Лючии. «Таких, как ты, тоже рисуют на картинах, но в нижней четверти холста. Вы извиваетесь под нашей пятой», — вторит ей святая Маргарита.

«Ведьма, ведьма, сатана вошел в твое черное сердце!» — кричит моя мать, замахиваясь плетью.

— Какая у тебя любимая святая, Флоранс? — голосок Мари нарушает ход моих мыслей.

Пристраиваюсь на колени подле кузины, беру четки с алтаря и перекатываю между пальцами гладкие коралловые бусины. Мари подхватывает свои четки, опаловые с перламутровым крестиком.

— Святая Бригитта Ирландская.

Мари понимающе кивает и прикрывает глаза.

— Дочь вождя-язычника и его рабыни, обращенной в христианство самим святым Патриком, — тараторит она, словно текст написан на внутренней стороне ее век. — С детства чувствовала призвание к монашеской жизни, а впоследствии основала обитель в Килдэре, на месте храма богомерзких друидов. Покровительствует младенцам, ремесленникам, фермерам, морякам, путешественникам, дояркам…

— Ты так много знаешь.

Мы стоим так близко, что бусины с наших четок постукивают, задевая друг друга. Кораллы у меня и переливчато-белые камушки у Мари. Мне кажется, в этом есть что-то символичное. Опалы — к слезам, а кораллы к чему? Кажется, они защищают от дурного глаза, но на сей счет мне волноваться нечего. Я и есть проклятие во плоти. Мои слова несут людям смерть.

— Да, жития всех святых я знаю наизусть, — щебечет кузина. — Когда я готовилась стать послушницей, я прочла все книги в монастырской библиотеке, заучивала страницу за страницей, чтобы не ударить в грязь лицом, если господину епископу будет угодно меня проэкзаменовать…

— Послушницей? Ты готовилась к постригу?

— Ой, а я думала, мама тебе рассказывала! В десять лет она отдала меня в школу при монастыре бенедектинок в Льеже. Ох, и хорошо мне там жилось! Жила и забот не знала, как птичка Божия. Бывало, закончатся уроки, все девчонки бегут в сад, а я проскользну в часовню, где сестры уже собрались на молитву, и молюсь, и пою вместе с ними. У сестер-наставниц я ходила в любимицах, потому что вела я себя лучше прочих пансионерок. А среди них такие отчаянные попадались! — Закатив глаза, Мари цокает языком. — Уж так шалили, так пакостничали! Книжки рвали, лазали через забор, точно мальчишки, а в дортуаре иногда такое непотребное баловство учиняли, что слов нет! Совсем юные, а уже приспешницы сатаны. Но госпожа аббатиса попросила уведомлять ее о шалостях и гадостях, чтобы ей сподручнее было искоренять грех. Изо всех сил я старалась ей помогать, благо Господь даровал мне хорошую память и острый глаз. И вскоре греха в нашей школе поубавилось, — говорит Мари, скромно потупившись, чтобы я не сочла ее бахвалкой.

Что в Льеже, что в Новом Орлеане правила в монастырских школах однотипны, да и способы их нарушить тоже не отличаются разнообразием. О проделках школьниц я знаю не понаслышке, раз уж обыкновенно я становилась их объектом. Однако не бежала к директрисе наушничать. А Мари, наверное, розги подавала, когда ее товарок вразумляли за шалости.

Праведность кузины настораживает меня, как настораживает полуулыбка святой Аполлонии, когда, словно зажатый щипцами кусочек сахара, она демонстрирует свой вырванный с корнем зуб.

— Аббатиса говорила, что у меня все задатки монахини. Да что монахини — святой! Подумать только! Я могла стать святой сестрой, как Тереза Авильская, и тоже познала бы экстаз. Если бы мама не забрала меня из монастыря!

В первый раз я вижу кроткую Мари рассерженной. Тонкие ноздри трепещут, как лепестки розы на ветру.

— Это случилось два года назад. Мама приехала в Льеж прямо перед моим шестнадцатилетием и увезла меня в Лондон. Хорошенький подарок на день рождения, ты не находишь? Как только ни увещевали ее сестры, она и слушать их не желала. Сказала, что ее дочери не бывать монашкой. Слишком много средств в меня вложено! Как только я наберусь светского лоска, она выдаст меня замуж за богатого и солидного господина. О, как я молилась о том, чтобы у меня отросли волосы, как у святой Агнессы, и скрыли мое тело от неправедных взоров!

— Я тоже не хотела идти замуж за Жерара Мерсье, — сознаюсь я, чтобы ее подбодрить. — Ведь я потому и молилась Бригитте, что в ее житие прочитала, будто ее зазывал в жены какой-то мерзкий тип, но по одному ее слову у негодяя лопнули глаза.

— Надеюсь, ты все-таки не желала Жерару такой участи, — замечает Мари довольно холодно. — Тебе следовало молиться о том, чтобы глаза лопнули у тебя! Тогда ты стала бы безобразной и он сам бы от тебя отказался. Согласно другой, более правильной легенде, Бригитта сделала именно это — выколола себе глаз!

И наверняка проделала этот трюк бестрепетно, словно доставала соринку.

Нет, такая мысль мне в голову не приходила. Я желала увечья именно Жерару, потому что ненавидела его… о, как же я его ненавидела! Детская обида накатывает волной, и у меня невольно вырывается вздох. Мари истолковывает его иначе.

— Ну вот, никогда не поздно раскаяться в жестокосердии! — лучится улыбкой она и, встряхивая четками, предлагает: — А теперь помолимся за мамину душу в чистилище.

— Разве тетя Иветт в чистилище? Не в раю? — переспрашиваю я.

— Вряд ли. Всё, на что можем рассчитывать мы, грешники, это чистилище. — Мари смиренно складывает восковые ладошки. — Лишь пред теми, кто познал истинное страдание, настежь распахнуты врата рая.

— А ты не думаешь, что твоя мама страдала достаточно?

— Нет, — вздыхает кузина. — Маме нанесли два удара по голове. Умерла она быстро и, как заверил меня мсье Эверетт, совсем не мучалась. Так что…

Она переводит взгляд на свой алтарь и многозначительно кивает. Раскаленные решетки, разрывающие плоть щипцы, окаймленные шипами колеса… сдобные бугорки на блюде с прилипшими вишенками-сосками… выдавленные глаза святой Лючии, два лепестка на тонком стебле… Вот она, плата за блаженство.

— По-твоему, если человек настрадался перед смертью, ему прямая дорога в рай?

Этот вопрос терзает меня, терзает и не дает покоя.

— Если он был католиком, то да. И если успел открыть свое сердце Господу.

— А если при этом он был злодеем? Если был подлецом, чудовищем?

— Христос пообещал распятому разбойнику, что тот войдет в Царствие небесное. А ведь разбойник наверняка убил многих. Иначе бы его не распяли… Впрочем, страдания не ограничиваются телесными муками, — говорит кузина, задумчиво перебирая четки.

— Вот как?

— Конечно. Есть страдания и другого рода — душевные терзания, стыд, муки совести… раскаяние в содеянном.

Почудилось ли мне, что последние слова она выделила голосом?

— И твоя мама…

— Нет, эти страдания тоже были ей неведомы. Она ни дня не сожалела о том, что отняла у меня святость. Как же она может оказаться в раю?.. Флоранс, ты куда?

Коралловые бусины жгут мне пальцы, как если бы на шелковую нитку нанизали угольки. Все, больше не могу. Мой запас притворства почти иссяк, посему мне нужно срочно уединиться, чтобы вновь его пополнить.

— Прости, Мари, у меня голова закружилась. Мне бы прилечь. Я еще зайду к тебе… как-нибудь.

— Заходи, милая Флоранс! — Мари старается скрыть огорчение, но видно, что на меня у нее были иные планы. — Заходи, если захочешь помолиться. Или облегчить душу исповедью, — неожиданно предлагает она.

Это еще что такое? Всматриваюсь в нее повнимательнее, но личико Мари — личико фарфоровой куклы — вновь сияет безмятежной улыбкой. И мученики за ее спиной тоже улыбаются, все как один.

В детской я вышагиваю вдоль половицы, точно так же, как Джулиан, когда он погружен в раздумья. Выходит, у Мари тоже был повод желать мадам Ланжерон смерти. Мать лишила ее самого дорогого — мечты. Если бы на дворе стояли раннехристианские времена, когда святые расхаживали по воде, неся свою отрубленную голову под мышкой, я посчитала бы, что убийство тети — возмездие за кражу овечки из Божьего стада. Но поскольку на календаре октябрь 1870 года, я сомневаюсь, что Мари науськала на мать своего ангела-хранителя.

Хотя… мне ли в этом сомневаться? Уж не заключила ли Мари пакт, подобный моему? Что одна сестра, что другая — обе могут оказаться пособницами убийцы. А также Дезире. Или я.

С другой стороны, сейчас я обвинила бы Мари в чем угодно, потому что меня душит ярость. Словно в груди горит сера и едкий дым поднимается вверх, заставляя глаза слезиться.

Со слов Мари выходит, что братьям Мерсье уготована вечность рядом с моей милой мамушкой Норой. И с их грумом Жанно, который мухи не обидит. И с добрейшей мадам Валанкур, подхватившей лихорадку от раненых, когда работала в лазарете во время войны. На такую загробную жизнь я не согласна!

Хотя Жерар и Гийом погибли, защищая нас от дезертиров, а Гастон сложил голову на поле брани, я не готова выписать всем троим пропуск в рай. Пусть хоть в чистилище протомятся. Подумают о своем поведении век-другой. Попади они в рай сразу, превратят Царствие небесное в подобие своей плантации, где рабы боялись громко дышать, чтобы не привлечь к себе внимание.