Еще б не слышала. Но Дезире — не такая, как те распутницы! Ничуть на них не похожа.

— И как я сама не догадалась? Ведь при мне же она, подлая, строила глазки мсье Дежардену! Вот кто будет локти кусать, узнав, что доступную девку принял за недотрогу! Такой кинь бусы и делай с ней что хочешь.

Возразить мне нечего. Марсель Дежарден — само обаяние, он остроумен и галантен, как мушкетер из романов Дюма. Скорее бросит свой плащ даме под ноги, чем подпустит к ней оборванца с метлой, чтобы тот расчистил слякоть. Однако его легкомыслие граничит с бесчувственностью.

Однажды он пригласил нас в Сент-Джеймс-Холл послушать «менестрелей Кристи». Сказал, что будет весело — обохохочешься. И что же вы думали? На сцену выбежала шестерка перемазанных ваксой певцов, которые, кривляясь и наяривая на банджо, все два часа услаждали наш слух песенками вроде «Пересмешника» и «Весточек из дома». Завершился вечер водевилем «Опера черномазых, или Негритянка-сомнамбула». Кто как, а я живот не надорвала. Заскучавший Джулиан щелкал пальцами и приговаривал «да уж», зато Марсель и Ди аплодировали так, что перчатки треснули. А на выходе Марсель спросил Дезире, играет ли она на банджо. В шутку спросил, но улыбка сразу сползла с ее лица…

— А твой мсье Эверетт? Ему-то каково будет узнать, что он расшаркивался перед рабыней! Папаша его держал хлопкопрядильные фабрики в Белфасте. Спроси, на чьей он был стороне в тысяча восемьсот шестьдесят втором году: южан, которые поставляли ему хлопок, или чертовых янки, взвинтивших цены до небес? Думаешь, сын такого человека захочет рабыню во свояченицы?

Джулиан Эверетт — человек широких взглядов, но он не простит мне ложь. И какую! Дерзкую ложь, упрямую, обрастающую подробностями, как черствый хлеб плесенью. Нам с Ди доставляло удовольствие дополнять рассказы о детстве несуществующими подробностями. Что мы делали, где бывали. Как вместе отмечали именины, устраивая пикник под разлапистым виргинским дубом. Какие подарки получали на Рождество. Не молчать же нам, когда Олимпия хвастается напропалую. Теперь наши милые враки покажутся Джулиану симптомами неистребимого криводушия, а меня, старшую, он сочтет коноводом.

И бросит меня, конечно. Бросит, бросит, бросит! Под руку с такой, как я, нельзя «смиренномудро ходить пред Богом».

Пытаюсь нащупать голос, но вместо отповеди получается какой-то скулеж:

— Что же мне делать, тетенька?

— Раньше думать надо было. Поздно нюни разводить.

Тетя смотрит на меня, как возница на кролика, чью лапу задело колесом телеги. Пусть себе уползает в кусты да там и сдохнет. Или добить из милости?

— Врать у тебя получалось куда складнее, чем оправдываться. Стану я тебе помогать, как же! Больно надо. Своим умом живи, раз такая выжига.

Горло сжимает спазм. Будто я не понимаю, что я дурнушка двадцати трех лет от роду и мое состояние мимолетно, недолговечно, каким, по сути, и является сахар. Случись беда, и все мои деньги растворятся в ней, как белые крупицы в воде. Только сладковатый привкус останется.

На меня было возложено столько надежд — а я их не оправдала. Ни одной!

— Я, конечно, могла бы тебя простить. — Голос тети выводит меня из ступора. — На первый раз.

— Могли бы?

— Уж сделала бы скидку на молодость да глупость. Историю эту можно замять тихо, без последствий. Мне, как понимаешь, скандал тоже ни к чему. Если обо всем узнает мсье Фурье… — Она возводит очи горе.

— Что же вы предлагаете?

— А вот что. Завтра я отправлю Олимпию с Мари не на обедню, а на заутреню. Что я, дура, им рассказывать? Мари теля телей, только прослезится, зато уж Олимпия вся в меня, достоинства не уронит. Если узнает, что я сажала ее рядом с рабыней, она мне вовек этого не простит. Знать девочкам ничего не нужно. Сами разберемся.

Ослепившая меня надежда тускнеет. Я пугаюсь ее слов.

— В девять утра пошлю за экипажем. Этой потаскушке как раз хватит времени пожитки собрать. Посадим ее, голубушку, в карету и пусть себе едет до ближайшего порта. Обратный билет я ей, так и быть, оплачу. Ты же должна вести себя как ни в чем не бывало, а завтра уговорить ее поехать в порт. Не знаю, как у тебя это получится, да и знать не хочу. Но если сделаешь все, как велено, я утаю правду от мсье Эверетта. Тоже тебе подыграю. Вот что еще учти: если после свадьбы ты вздумаешь вернуть ее в Лондон, чтобы она вращалась в одном обществе с моими дочерьми, я пущу письмо в ход. Квартеронка должна исчезнуть — и точка.

«Куда они увозят меня, Фло? Что со мной будут делать?»

— А если загодя разболтаешь о моем плане той девке, я вас обеих ушлю с глаз долой. А знакомым такое расскажу, что вас ни в один приличный дом не пустят даже с черной лестницы. — Сощурившись, тетушка сверкает на меня глазами.

Я чувствую себя утопающей, которой вместо руки протянули нож лезвием вперед. Хочешь жить — раскровени себе руку, нет — так и помирай. Но что мне остается? Обнять Дезире и вместе с ней пойти на дно? Или спасаться, но уже в одиночку?

— Ну, что приумолкла? — Тетя склоняет голову набок. Краешек фаншона подрагивает в воздухе. — Будешь держать язык за зубами?

Но я не готова дать ответ так скоро. Мне нужно подумать. Мне нужно выгадать время.

— Мне нужно помолиться, — смиренно говорю я.

* * *

В церкви Французской Богоматери на Лейстер-сквер непривычно светло и пахнет не ладаном, а свежей краской от панелей над алтарем. Сама церковь, рассчитанная в основном на эмигрантов, открылась полтора года назад. Большой орган здесь еще не установили, обходятся пианино, посему гимны звучат как-то слишком светски, словно те песенки, которые наигрывает Олимпия. Вздыхаю от облегчения, когда детский хор заканчивает практику, и регент распускает школьников по домам. Слышу, как он шаркает, спускаясь с хоров, а потом затихает где-то в недрах ризницы. Церковь остается в моем распоряжении до самой вечерни.

Стою на коленях около часа, а кажется, будто целую вечность. Ноги одеревенели, китовый ус корсета немилосердно давит на ребра, выжимая из меня вздохи — но не слова. Я могла бы тараторить литанию, пока от «miserere nobis» и «ora pro nobis»[29] не опухнет язык, но какой в том прок? Я же знаю, что никто меня не услышит. Мои молитвы, как плевелы, упадут на землю и не дадут доброго плода. Разве не так говорила Роза? До сих пор помню ее слова:

— Богу — Бондье — нет до нас никакого дела.

— Да как же это? — возмущалась я, причастница в белом кисейном платьишке. — Ведь он послал к людям своего единородного сына!

— А люди его распяли.

— Но ведь не просто так, а во искупление грехов!

— Всё верно, — соглашалась нянька. — Но после того случая Господь наверняка понял, как опасно с нами связываться.

Это утверждение я не решалась оспорить. Окружающие имели пагубную склонность открываться предо мною не с лучшей стороны.

— Но есть и Они, — утешала меня Роза. — Им не все равно.

— Получается, что Бог — это хозяин плантации, а Они — его надсмотрщики? — пыталась я объяснить ее теорию на доступном мне уровне, но аналогия выводила Розу из себя. Она хмурила брови, почти незаметные на черном морщинистом лбу.

— Нет, Они — не надсмотрщики! Потому что Они — за нас.

Они… Даже в этой церкви — чистенькой, аляповатой, точно литография в журнале мод — мне мерещатся древние лица. Они в каждой мраморной статуе, на каждом витраже. Соскреби белую краску с надалтарных панелей и увидишь черноту… Лики святых — лишь маски, за которыми прячутся Они. Так говорила Роза. Она много лгала. Но только не об этом.

Кто Они такие? — спрашивала я. Может, ангелы небесные? Силы и власти, престолы и господства, и эти… ну как их там… в общем, все девять чинов ангельских. А если не ангелы, то кое-кто похуже?

Загадочно улыбаясь — каждая ее улыбка казалась или загадочной, или недоброй, — Роза объясняла, что Они ни то и ни сё. Они просто есть в природе и были всегда. Они последовали за своими детьми, когда тех ловили, точно диких зверей, заковывали в железо и грузили в трюмы кораблей, где пленники задыхались от слез и от запаха нечистот. Они рыдали, глядя, как их детей заставляют плясать на палубе, чтобы за долгое плавание не усохли мышцы. Они раскачивались и царапали себе лица, если тех, кто отказывался плясать, засекали до смерти и сбрасывали в море на корм акулам. Тот мир, каким Они его знали, бился в корчах, и Они страдали вместе с ним. Горе и гнев ожесточили сердца. Из нежных любовниц и товарищей по охоте Они превратились в мстителей. Их слезы обратились в яд, песни — в проклятия, их ласковые ладони сжались в кулаки. Они стояли за спиной Макандаля, когда тот сыпал отраву в колодцы. Они плясали с мятежниками и лакали свиную кровь из чаш. А потом, когда стихали звуки битвы, Они вернулись, чтобы вырыть могилы павшим. Ибо никто не умрет, покуда Они не выроют ему могилу.

Мои глаза скользят по новенькой церковке. Кто этот бородач с огромным ключом? Святой ли Петр? Но я вижу, как бороздки ключа отъезжают от дужки, сам ключ вытягивается, пока не превращается в клюку. Скорбно поджатые губы кривятся в ухмылке. Нет, это папа Легба, привратник, хранитель тайн. Проложи мне дорогу, папа Легба, открой ворота, пусть я увижу в дорожной пыли следы босых ног и оттиски твоей клюки, возьми меня за руку и приведи к Ним. В награду ты получишь все острое, горькое и терпкое. Я ведь помню, как ты входил в мою няньку, и она начинала хромать, потому что ты выворачивал ей ногу в колене, а рабы охали и падали ниц при виде твоих чудес. Оседлай меня, папа Легба, я не боюсь боли.

Но ты меня не услышишь.

А этот святой в золотой тиаре и зеленом одеянии? Не клевер в руке привлекает мой взор, а змея под ногами. Дамбалла, белый змей мудрости. Когда он оседлывал Розу, она извивалась на полу, а сквозь стиснутые зубы прорывалось шипение, в котором мало кто мог разобрать слова. Мне даже казалось, будто ее зрачки сжимаются в щелки. Совета Дамбаллы испрашивают только в самых важных делах, но разве мое — не важное? Я бы вызвала тебя, Дамбалла, я бы накормила тебя рассыпчатым рисом и напоила парным молоком. Ты любишь все белое, я не забыла.