В следующий момент Сен-Лауп вовлек дядю в одну из тех дискуссий о политике, религии и морали, которые в те дни назывались философскими и были популярны среди наших современников, а в особенности между людьми образованными. Я же погрузился в размышления, стараясь объяснить себе причины поведения пастора в столовой. Его грозное обвинение собаки Сен-Лаупа в происходящих в нашей округе преступлениях было таким суровым, что почти походило на обвинение против самого француза; а в его неожиданном принятии на себя роли антиквара-любителя я почувствовал нечто большее, чем простое желание загладить свою вину одной-единственной вспышки гнева. Я был уверен, что пастор попытался вызвать француза на откровенный разговор, но не мог вообразить, какую цель он при этом преследовал. Резкий протестующий голос положил конец моим размышлениям, и я стал со вниманием прислушиваться к разговору, происходящему между пастором Сэквилом, дядей Баркли и Сен-Лаупом.

— Нет, сэр, — протестовал француз, — поступки людей, являющиеся преступными в мирное время, становятся актами мужества и доблести на полях сражений; злодеи сегодняшнего дня вполне могли бы занять место или среди героев Троянской войны или среди туземцев Сандвичевых островов. Как же вы в таком случае можете отстаивать абсолютные вневременные нравственные принципы? И я думаю, что вы должны, по крайней мере, согласиться с моим мнением и признать, что зло в этом мире является одним из самых активных жизненных начал.

Сен-Лауп собирался продолжить свои рассуждения на эту тему, но несогласный с ним пастор остановил его. Но Сен-Лауп, подняв вверх правую руку, словно призывая этим жестом к миру и согласию, произнес:

— То, что вы в человеке зовете злом, есть не более чем отсутствие того чрезвычайно непостоянного качества, которое вы же называете добром, точно так же как и холод является всего лишь отсутствием тепла, если, конечно, можно в этом вопросе довериться натурфилософам. Укажите так называемому «плохому» человеку на греховность его дурного поведения, на его практическую глупость, убедите его в этом, и он сразу же станет хорошим человеком.

— Неужели действительно станет? — с тонкой насмешкой переспросил м-р Сэквил. — А как же в таком случае быть с маркизом де Садом, благородной, хорошо образованной и умнейшей личностью — но дьяволом в человеческом обличье?

— О, маркиз де Сад не был умнейшим человеком, ибо в противном случае он не позволил бы своим врагам расправиться с собой, — возразил Сен-Лауп, — Маркиз де Сад — всего лишь маньяк.

— Ну, это уже вопрос терминологии, — тонко отпарировал священник. — Не в столь отдаленные времена про него просто сказали бы, что он продал свою душу дьяволу. Вспомним, кстати, о Священном писании. Книга Иова повествует нам о том, как Сатана время от времени оставляет преисподню, чтобы силы Зла с его помощью торжествовали на Земле.

— Я не могу понять, — прервал пастора Сен-Лауп, — как вы, умный, глубоко проникающий в суть многих дел слуга Церкви не замечаете, в какое двусмысленное положение вы попали с этим вопросом. Вы отрицаете дуализм, но несмотря на это не способны объяснить, почему милосердный и всепрощающий Бог позволяет сотворенным им по своему образу и подобию существам становиться жертвами этого пагубного принципа, безоговорочную веру в который вы столь настойчиво проповедуете. Но я умоляю вас пощадить меня и воздержаться от ваших толкований этого предмета. — И Сен-Лауп смягчил эффект от произнесенного им спича улыбкой добродушного озорника. — Я задавал этот вопрос такому великому множеству священнослужителей, что даже простое звучание слова «непостижимый» изнуряет меня. Но я хочу спросить вас, почему с ростом знаний человека о природе вещей и с убавлением власти религии над людскими душами мы сталкиваемся в нашей жизни со все меньшим проявлением этого пагубного принципа. Что стало с той сокровищницей домовых и духов, стоны которых предвещают смерть, колдунов, ведьм, знахарей и чародеев, ваших любимых оборотней и им подобных, превращавших для наших предков ночь в самое ужасное и отвратительное время суток? Неужели хотя бы один из ныне живущих мало-мальски образованных людей верит в то, что сможет когда-нибудь наяву увидеть кого-либо из них, или, на худой конец, хоть привидение в стенах некоего полуразрушенного замка?

— Иногда я рассматриваю интересующий вас предмет и в этом свете, — мягко ответил м-р Сэквил, — и мне представляется возможным, что человек, которому дана возможность при помощи разума ставить естественные силы природы на службу своим желаниям, тем же самым образом, хотя он и не подозревает об этом, получает возможность противостоять сверхъестественным силам Князя тьмы.

— А теперь, дорогое дитя, — повернулся пастор к Фелиции, — давайте поговорим о предмете более занимательном. Ассамблея — слышали ли вы, что она будет пользоваться большим вниманием? Признаюсь, что задаю этот вопрос потому, что, заглядывая вперед, надеюсь сыграть в вист с кем-нибудь из наших дальних соседей, и, возможно, проявляю в данном случае рвение, едва ли совместимое с моим саном.

Такая достаточно спокойная беседа продолжалась четверть часа или около того. Затем Фелиция поднялась со своего места и попросила дядю и гостей извинить ее. Приданое — утомительное дело, объяснила девушка, несмотря на все связанные с ним приятные ожидания; и мягкая улыбка, с которой она произнесла эти слова, вызвала у меня, прочитавшего стоящие за ней тревожные и мучительные мысли, глубокую, ранящую меня в самое сердце боль.

— Спокойной ночи, Рене, — сказала она Сен-Лаупу по-французски и с такой же мягкой улыбкой обратила к нему свое лицо для его прощального поцелуя. — Я надеюсь, что ваш сон окажется безмятежным и не будет потревожен ни естественными, ни сверхъестественными силами.

Сен-Лауп поспешил распахнуть перед Фелицией дверь и, я думаю, наверняка проследовал бы за ней в холл, не возьмись девушка за ручку двери с ее наружной стороны и не потяни ее со всей решимостью к себе. Его улыбка молчаливого согласия, когда он повернулся к нам, была более или менее безупречной, но я почувствовал, что за ней таилось нечто неизвестное мне, хотя и был при этом рад представить себе, какой приступ внутреннего гнева должен был охватить француза после того, как Фелиция лишила его тех вольных услад, что допускаются между женихом и невестой и придают такую пикантность их прощанию на ночь.

Вскоре после этого я уже шел по морозным улицам городка, и мой сон бежал далеко позади меня. Поэтому, кое-как натянув на себя старый халат моего отца, я увеличил огонь в лампе, стоящей на столе в его кабинете, и погрузился в его кресло, чтобы провести некоторое время наедине со книгой. Сейчас я уже не помню ее названия, но в ту ночь она служила некоторое время моим развлечением, пока меня не вывел из задумчивости звон часов на ратуше, пробивших полночь. И в этот момент я заметил за оконным стеклом какое-то странное белое пятно. Сначала я принял его за ветку безлистной жимолости, качающуюся на ветру перед моим окном. Позевывая, я поднялся из кресла и моя рука потянулась за горящей свечой. И в этот момент это светлое пятно вновь возникло за стеклом. Я наклонил абажур моей лампы так, чтобы ее лучи могли достичь окна. И в это мгновение я почувствовал, что мой рассудок изменяет мне.

На этой стороне дома находилась небольшая закрытая веранда, на которую из моей комнаты выходил ряд французских окон; и за одним из них, прижав свое лицо к стеклу, стояла Фелиция. На ней было то же платье, в каком я видел ее два часа назад в дядиной гостиной; плащ, накинутый сверху, ниспадал с обнаженного плеча; темное золото ее волос в лучах моей лампы переливалось восхитительным блеском, а ее глаза, темнеющие на мертвенно-бледном лице, неотрывно смотрели на меня… До самой смерти я не забуду эти прекрасные, несущие на себе печать немыслимых страданий губы, и исполненный отчаянного доверия взгляд ее окруженных темно-лиловыми кругами восхитительных глаз.

Я думаю, что не издал ни звука, когда стремительно бросился к окну и открыл его. И Фелиция, такая же безмолвная, как и я, с нежной и мягкой силой подхваченная моей единственной здоровой рукой и прижатая к моему сердцу, еще долго после этого покоилась на моей груди… Но даже тогда, когда девушка наконец подняла ко мне свое лицо, мои губы не коснулись ее изогнутых муками уст. Ибо легкий и светлый голос в моей душе говорил мне о том, что до этого часа ее твердая воля правила нашими жизнями, теперь же эти силы оставили ее; и это последнее высочайшее напряжение воли разметало все преграды, воздвигнутые вокруг нас ее воспитанием и всей прежней жизнью, и привело в этот полночный час девушку в мой дом и в мои объятья; и теперь я становился тем единственным человеком, кто должен был принимать и исполнять решения за нас обоих. Я не могу утверждать, что в те мгновения меня посетили все эти мысли. Я просто держал ее в своих объятиях, горячую и трепещущую, и внимал звукам голоса, говорившего в моем сердце.

Медленно и робко, напоминая чем-то ребенка, с трогательной смелостью отважившегося в комнате, наполненной взрослыми недовольными его присутствием людьми, исполнить какую-то свою затею, она, наконец, подняла свою очаровательную головку и взглянула на меня.

— Я могу остаться в твоем доме? Ведь ты не отдашь меня ему?

— Любовь моя, я никогда и никому не отдам тебя! — задыхаясь от страсти, воскликнул я, и с категоричностью влюбленного безумца добавил:

— Даже если мне, сражаясь со всем миром, придется умереть за тебя.

Губы Фелиции, прошептавшие вслед за мной мои первые слова, задрожали, а глаза наполнились слезами, которые все равно не смогли погасить огонек мужества и отваги в ее взоре. Ее голос более не дрожал, хотя она по-прежнему была похожа на ребенка, испуганного ребенка на школьном экзамене, точно читающего наизусть целые куски прозы, выученной сердцем, а потому остающиеся в его памяти на всю жизнь.

— Я говорю об этой ночи — ты оставишь меня в своем доме до того часа, пока не наступит рассвет. Тогда я смогу прокрасться обратно в дом дяди Баркли незамеченной; и я буду принадлежать тебе, что бы потом со мной ни случилось; мой ребенок будет твоим, и я никогда не буду иметь его ни от кого другого.