Иногда, если вдруг выпью лишнего – а со мной это случается чрезвычайно редко, Маргарита, – я вспоминаю того мальчика и улыбаюсь грустной улыбкой. Мы – глина в Господних руках, по-прежнему глина, хотя со времен сотворения Адама прошли тысячелетия; каждый из нас – все тот же мягкий комок, и Господь разминает его в натруженных пальцах. Он лепил меня, пристально вглядываясь в то, что получается, а когда закончил, я стал таким, каков я есть теперь.

Не скажу, что там было совсем плохо; сказать так – значит солгать. Может быть, мне просто везло. Не попадались мне ни жестокие надсмотрщики, ни охранники, развлекающиеся убийством каторжников. Если вести себя примерно, то жизнь текла достаточно спокойно. Меня и выпороли-то всего пару раз.

Среди моих товарищей по несчастью люди попадались разные. Конечно, были и убийцы, и грабители, и разбойники, но встречались и люди образованные. Эти ожесточались чаще всего, сетуя на несправедливость мира. Я не водил дружбу ни с кем, кроме одного человека – местного лекаря.

Он был каторжанином, как и мы, только на более вольных условиях: цепи не таскал, жил не в бараке, а в хлипкой хибаре рядом с казармами. Вот кого Бог коснулся сразу, обжег еще в детстве: в больших, неуклюжих с виду руках мэтра Виссе пряталось настоящее врачебное волшебство. Он оказался слегка грубоват и весьма циничен, как часто бывают врачи; через некоторое время я понял, что он – именно тот человек, благодаря которому можно выбраться отсюда.

Мы сдружились, мало-помалу я рассказал ему свою историю. Он поцокал языком, покачал головой:

– Да тут вас много таких, несправедливо осужденных. Что ж ты, мальчик, думаешь, мир состоит из одной справедливости? Ха! Справедливость – мечта да выдумка, вроде зеленых чертей, только в пьяном угаре и можно увидать.

– Нет, – сказал я, – я так не думаю.

Со временем я узнал, что у него нет ни семьи, ни детей, на каторгу его упекли по подозрению в колдовстве, хорошо хоть, сразу на площади не вздернули. Это удача, считал мэтр Виссе. Потом, много позже, я выяснил, что срок его давно истек и он может уйти; я спросил, почему он остался.

– Так ведь платят, милый мой Реми. Гроши, но платят, к тому же дом мой тут, – он обвел рукой свою нищую хибару. – Ну и еще одна мысль меня останавливает. Если я уйду, с кем останетесь вы?

Ни слова не говоря о долге, он научил меня чувству долга; ни слова не говоря о чести, научил меня ей. Я выяснил, что честь – это понятие, которое равно относится и к простолюдину, и к человеку знатному. Я видел, как люди титулованные совершают бесчестные поступки, видел, как гордо держат голову те, кто родился в борделе. И Господь прибавил огня, чтоб я обжигался быстрее.

Виконт де Мальмер наверняка рассчитывал, что я и полугода не протяну, с хилым своим здоровьем, скисну, да и пропаду в каменных стенах; я прожил и год, и три, и пять. Узнал, что такое настоящая физическая боль, понял, где предел моих возможностей, и научился слушать то, что происходит вокруг. Мои товарищи, с которыми мы хоть и не дружили, да все же работали бок о бок, делились со мной шутовскими уловками и воровскими хитростями, я все запоминал. Случались драки, несколько раз меня пытались убить – за кусок хлеба, за косой взгляд; я научился убивать в ответ. Разбойники стали моими учителями. Никогда я не получил бы тех знаний, не окажись я там.

Самое странное, что я не чувствовал себя несчастным. Конечно, приходили мысли об отце, о Шарлотте, хотелось выбраться на волю. Но я не впал в грех уныния, не терзался жалостью к себе. Иных ломают и меньшие неприятности: косой взгляд возлюбленной, банкротство, мелкое предательство – человек заламывает руки и считает, что жизнь кончена. Я же понял простую истину: жизнь не кончена, пока ты дышишь. Вот ляжешь в сухую землю, засыплют комьями твой открытый в последнем вздохе рот, тогда представай перед Богом и Его ангелами и жалуйся на несправедливость. Пока же дышишь, живи; жизнь не в деньгах, не в предательстве, не в других, жизнь в тебе самом.

Наверное, так не полагается думать утонченному аристократу, полагается страдать и сетовать на судьбу. Только я всегда был простым человеком.

Шли годы, и я понимал, что пора уходить. Виконт де Мальмер старше меня, и я опасался, что он скончается, меня не дождавшись. Я не знал, как ему отомщу, для этого мне не хватало деталей, лишь был уверен, что легко он не отделается. Однажды я заговорил с мэтром Виссе о побеге. Лекарь посмотрел на меня долгим печальным взглядом.

– И зачем я с тобой знаниями делился, если ты бежать намерен? – сварливо спросил он.

– Я молод еще, – сказал я, – хорошо бы мне на свободу. Это вы можете уйти, когда вздумается, а у меня там дела не закончены.

– Знаю я все твои дела. Только и ждешь, чтоб тому паршивому аристократишке глотку перерезать.

– А хотя бы и так?

– Да ведь поймают и сюда вернут. Хотя нет, не вернут уже. Там же головы и лишишься.

– Это если поймают.

– Ну да, ну да.

Он долго думал, вздыхал, я ему не мешал.

– Хорошо, – сказал он наконец, – так и знал, что однажды ты ко мне с этим придешь. Многие приходят, но лишь некоторым я отвечаю согласием. Есть один способ, только потрудиться придется. Выдержишь, доверишься мне – станешь свободен. Побоишься – сиди тут и долби камешки, много их еще, на твой век хватит.

Я согласился.

Мэтр Виссе меня не обманул: через две недели я оказался на свободе. Его друзья в Тулузе помогли мне с одеждой, я остриг волосы коротко, чтобы вывести паразитов, и смылся оттуда поскорее, пока не застукали.

Я не знал, куда идти. Домой? Но что там осталось от дома? Едва меня увидят и узнают, как отправят обратно – все-таки я бежал с каторги, обвинений с меня никто не снимал. Деньги заканчивались, стояла промозглая осень, я сильно простудился, меня мучили мигрени. В полубреду я решил укрыться в Альпах, там много затерянных деревень, куда стражники годами не заглядывают.

Так я попал в Пин-прэ-дю-Рюиссо.

Не помню, как туда дошел. Помню размытую дорогу, укрытые мхом камни, огоньки вдалеке, лай собак. Я постучался в дом рядом с церковью, мне открыл человек средних лет, в сутане, кажется, я упал ему на руки.

Придя в себя через несколько дней, я обнаружил, что оказался в доме местного священника; отец Реми де Шато – так его и звали. Узнав, что меня тоже зовут Реми, он сильно обрадовался, сказал, что это знак Господень.

– Скорее, предупреждение, – мрачно заметил я. – Меня, наверное, ищут и могут найти. Тогда вам не поздоровится.

– Это почему же? – спросил он. – Не бойся рассказать, сын мой, тайну исповеди я не нарушаю.

До сих пор помню эту комнату в его доме в тот день – облака спустились ниже деревни, в окна било солнце, и в морщинах отца де Шато, как в ущельях, лежали резкие тени. Он перебирал свои любимые янтарные четки и смотрел на меня поднебесным взглядом.

Таиться было поздно, да и бессмысленно. Я все ему рассказал.

– Вот что, сын мой, – сказал отец де Шато, когда я выдохся и завершил рассказ, – оставайся пока здесь. Здесь ты придешь в себя, вылечишься, окрепнешь, не бойся, никто тебя не узнает. Скажем всем, что ты мой племянник. Я же тем временем напишу моему другу, епископу Ле Бра, в Экс-ан-Прованс, пусть выяснит, что сталось с твоим отцом.

– Зачем вам мне помогать? – спросил я. – Это же опасно.

– Но я ведь слуга Господень, – сказал он весьма удивленно, – как же иначе?

И в тот миг отец де Шато научил меня добру.

Он принял постриг в юности, сам говорил, что всегда чувствовал склонность к служению Господу. В деревне его обожали, почитали, как святого, а он никого не выделял, равно любил всех. Он был из тех священников, которых принято называть добрыми пастырями; таким и должен становиться тот, кто решил всю свою жизнь пожертвовать Господу. До тех пор лишь в глазах аббата Лебеля я видал отблеск того вышнего света.

Я остался у отца де Шато; после сухого запаха каменоломен, после привычной вони немытых тел – от приносимых мистралем ароматов равнин кружилась голова. Я в кои-то веки был свободен, волен делать все, что заблагорассудится. Многолетняя усталость ушла, оставив заработанную на каторге силу, я вскапывал огород, таскал бревна, рубил дрова, помогал сельчанам строить дома и собирать урожаи. Я стал одним из них, таким же свободным, спокойным и работящим, как они. Многие годы я не видел своего отражения, и, когда отец де Шато дал мне зеркальце, чтобы я взглянул, – я себя не узнал.

Значит, и виконт не должен.

Отец де Шато исполнил обещание: написал своему закадычному другу, епископу Ле Бра. Ответ пришел через пару месяцев, потребовавшихся, чтобы выяснить подробности. Так я узнал, что мой отец умер через три года после моего ареста, наши земли отошли короне. Виконт де Мальмер по-прежнему жив. Его сестра, Шарлотта де Тавернье, приняла постриг в том монастыре, где получала образование, и случилось это в год, когда я так желал жениться на ней.

Об отце я недолго горевал: слишком давно его не видел. Поступок Шарлотты вызвал у меня некоторое недоумение, сделала ли она это ради нашей с ней любви или под давлением брата, до сих пор не знаю. Моей главной целью оставался виконт. Епископ узнал по своим церковным связям о неких подозрительных деяниях Мальмера, и это должно было мне помочь.

Однако, когда я собрался уезжать, отец де Шато остановил меня.

– Не спеши, – сказал он мне своим неторопливым голосом, – останься.

– Я хочу ему отомстить, – сказал я.

– Вот и подумай, как хочешь это сделать, а не кидайся опрометью. Если на то Господня воля, виконт никуда от тебя не уйдет.

– А вы не возражаете против моей мести. Почему? Ведь это против Бога.

– Понимаешь, сын мой, – сказал отец де Шато, ни на минуту не меняя своего благожелательного тона, – мир несправедлив, так как людям чужда сама мысль о том, что можно прийти к единому мнению по какому-либо вопросу. Как же они могут согласиться про общую справедливость? Но остается воля Бога, остается Его суд, и Его рука направляет зачастую тех, кто вершит правое дело во имя высшей справедливости. Ты выжил там, где выживают немногие, ты не ожесточился душой и не потерял веру – Господь позаботится о тебе. Ты не готов пока ехать в Париж. Когда появишься там, никто не должен тебя узнать, но ты должен быть вхож в общество. Мы придумаем, как это сделать.