Маме понадобилось всего три дня, чтоб уговорить отца; и вот карета подана к крыльцу, за нею выстроилась вереница повозок, в которых путешествуют наши сундуки, и мы едем в Париж – обворожительный Париж, неведомый Париж, полный настоящей жизнью, как лукошко грибами в хороший год.

Мы прибыли сюда в разгар осенних балов. Отец тут же нашел себе в столице дела, а мы с мамой пропали в бальной круговерти. Мне еще рановато было выезжать, но мою матушку такие мелочи никогда не волновали. Она позвала лучших мастериц, за короткое время мне сшили гардероб, приличествующий наследнице графа, и выставили меня на всеобщее обозрение, словно разряженную куклу.

И через два месяца я научилась тому, что мне это неинтересно.

Я поняла, что пышные праздники – обманка: ни радости не было в них, ни искренности. Мне, с высоты моих десяти лет, хорошо виделась фальшь, которой насквозь, как оказалось, пропитано все вокруг. Взрослые люди не воспринимали меня всерьез, а значит, и говорить при мне не стеснялись; кто я для них была – длиннолицая девчонка, гадкий утенок, пусть и дочка знатных родителей, но наверняка дурочка – что можно соображать в такие годы? Однако я подмечала все; видела, как люди делают не то, что обещали, слышала, как хладнокровно лгут, замышляют зло, сплетничают за спинами. Матушка наслаждалась вниманием кавалеров и считала, что я также должна, но какие у меня, десятилетней, могли быть кавалеры? И я бродила меж гостями, ела виноград и слушала их голоса, впитывая в себя знание простое, как деревянный крестик: все лживо.

Оказалось, что в Форе-Гризон было не так уж плохо, во всяком случае, все не пронизывала неискренность. Крестьянам некогда плести интриги, они заняты делом, а когда выдается свободный часок – они тратят его на простые праздники. Когда я сказала матушке, что хотела бы возвратиться домой, она страшно возмутилась и часа два меня отчитывала. Из этой отповеди я поняла две вещи: Париж нужен не мне, а ей, если повести себя умно, я буду избавлена от необходимости скучать.

И я сделала вид, что смирилась, сама же понемногу изворачивалась – тут уговорю маму оставить меня дома, там скажусь больной. Отец, глядя на все это, сказал, что выезжать мне действительно рановато, лучше б на учебу приналечь, а то с латынью дела ой как плохи. И меня, к вящей моей радости, заперли дома, решив повторить попытку через год.

Я думала, мы уедем из столицы, однако матушка уговорила отца остаться. Да он не слишком сопротивлялся, ему самому нравился парижский свет, и они с мамой выезжали почти каждый вечер. Бывало, что изысканное общество являлось к нам, тогда приходилось принимать участие в общем веселье, однако по малолетству меня рано отсылали спать а гости, случалось, веселились до утра.

Я бы все-таки заскучала в те дни, если б не Жано.

Он был старым отставным солдатом и где только не повоевал за свою жизнь. Впрочем, о войне он говорил неохотно, уверяя, что незачем девочке такое знать. Мы подружились, когда я ревела, упав на лестнице и расшибив коленку, а он меня увидел, отвел на кухню и успокоил. Жано выполнял в доме самую простую работу – там принести, тут передвинуть, сходить с кухаркой на рынок, чтобы она тяжелую корзину не тащила; он чинил мебель, чистил котлы, точил ножи. На следующий день после моего падения с лестницы Жано принес мне подарок – вырезанную из дерева удивительную куклу, чья широкая улыбка мгновенно отразилась и на моем лице. С того дня мы со старым солдатом сделались наилучшими друзьями.

Выучив уроки и ускользнув из-под сурового взгляда гувернантки, я прибегала на кухню и там, пристроившись у стола, играла с куклой и слушала рассказы Жано. О войне он, как уже было сказано, не распространялся; зато с удовольствием делился рассказами о местах, где побывал, и о встречавшихся ему людях. И сколько приключений выпало на его долю! Впрочем, подозреваю, он приукрашивал – насколько мог. Богатство воображения – это не к Жано, он был человек прямодушный.

Так прошел год в Париже. Я привыкла к городу, в чем-то его полюбила, хотя по-прежнему сильно скучала по Форе-Гризон. У меня не было подруг, но общество Жано заменяло мне их, да и матушка проводила со мною немало времени. Я любила ее очень сильно, никогда не видела от нее зла. Да, она была легкомысленна и чуточку чересчур ветрена. Да, выпади ей родиться крестьянкой, непременно сбежала бы с цыганами, чтобы сполна вкусить вольной жизни. Но она родилась дворянкой, соответствующе воспитывалась и носила корсеты. Ей нравились кружева и дорогие веера, отец любил делать ей подарки, и она казалась такой счастливой, такой спокойной в своем вечном беспокойстве.

Начался второй год нашей жизни в Париже, и тут все изменилось – как и когда, я не заметила, так как была слишком мала, чтоб все хорошо понимать. А когда заметила, было уже поздно.

Отец надолго уехал по делам в Шампань, матушке он оставил приличную сумму денег и велел ни в чем себе не отказывать. Впрочем, мотовством она не страдала, продолжала вести все ту же веселую и легкомысленную, мотыльковую жизнь. Друзья у нее были такие же – беззаботные гуляки, насмешники и балагуры. Их задорный смех проникал во все уголки дома, часто по вечерам звенели бокалы, слышались звуки музыки, громкие разговоры. Матушка кружилась во всем этом, как в танце.

А затем она стала рассеянной; появилось в ее поведении излишнее возбуждение и даже некоторым образом раздражительность; пару раз я застала ее с заплаканными глазами. Эти знаки не волновали меня, что я тогда понимала в чувствах людей! Мне казалось, она просто устала или заболела, и я не видела ничего странного в ее причудах. Заметила пару раз, как она читала какие-то записки, как писала что-то сама, лихорадочно, быстро скрипя пером по бумаге, роняя кляксы. Она стала уезжать надолго днем. Она меньше и меньше уделяла мне времени. Я играла с Жано и жила в рассказанных им историях, и мир складывался для меня из простых кирпичиков будней.

Отец приезжал иногда, и в его присутствии мама становилась тихой и очень ласковой, он не заметил разительных перемен ни в ее характере, ни в поведении. Она же словно отстранилась от него, но в его присутствии играла привычную роль любящей жены и хозяйки дома, хотя мысли ее, как я теперь понимаю, витали далеко.

Так продолжалось четыре или пять месяцев. Однажды, зайдя утром в спальню матери (в былые времена я часто прибегала к ней с первыми рассветными лучами, чтобы забраться в ее постель и прижаться к ней, тогда она обнимала меня, и весь день впереди обещал быть хорошим), я увидела, что она грустна. На ней еще не было дневного платья, лишь ночная рубашка, и, когда она встала, я заметила, что ее живот округлился. Я знала, что это означает, видела беременных женщин в замке, на улицах Парижа, а крестьянки так вовсе работали в поле до самых родов. Так что я спросила у матушки:

– У тебя будет ребеночек, да?

Она погладила меня по голове и улыбнулась.

– Да, милая моя.

– Это очень хорошо! – сказала я.

Лицо ее сморщилось, как будто она собиралась заплакать.

– Очень. Только молчи пока, никому не говори. Это секрет.

– Ладно, – важно согласилась я. Хранить секреты я умела, и то, что мне доверили такую тайну, казалось знаком величайшего доверия.

Отец приехал через неделю; мать позвала его в гостиную, они там закрылись на некоторое время, а затем он вышел – ошеломленный, радостный, так что я сразу поняла, что она ему сказала. И вдруг выяснилось, что мы едем в Форе-Гризон: там воздух лучше, природа вокруг, никто не побеспокоит. Матушка сопротивлялась, но как-то вяло. Похоже, грядущее событие не радовало ее вовсе.

Мы уехали в начале весны. Я упросила, чтобы Жано взяли с нами: так не хотелось расставаться с другом. Всю дорогу матушка была молчалива, плохо себя чувствовала и даже пару раз кричала на отца; он послушно терпел. Мы вернулись в наши владения, я получила немыслимую, забытую уже свободу, и дни потекли, спокойные и радостные, неотличимые один от другого.

Отец же, проведя с нами месяц, был вызван письмом в Париж и уехал, обещав вскоре возвратиться. Матушка почти все дни проводила в своей комнате, и, забегая туда иногда, я видела, что она опять пишет – много, подолгу. Она отправляла какие-то послания, ждала ответов и, судя по всему, не дожидалась.

Шел седьмой месяц ее беременности, когда однажды утром приехал гонец из Парижа. Письмо принесли к завтраку; сначала я думала, что это послание от отца, но матушка, увидав печать, покраснела, затем побледнела и поскорее сломала ее. Пробежав глазами по строкам, она пришла в лихорадочное возбуждение и велела тут же заложить карету – дескать, ей необходимо срочно съездить в Реймс. Никто ничего не заподозрил, даже я. Никто ничего не увидел. Она уехала, а я отправилась играть в саду.

Матушка возвратилась под вечер, бледная как смерть; пошатываясь, вышла из кареты, да там на месте и упала. Слуги всполошились, отец Августин, наш предыдущий священник, велел послать за лекарем. Тот примчался и принял преждевременные роды. Родившийся мальчик был мертв; матушка осталась жива. Она даже смогла встать на следующий день, когда я к ней заглянула, – невероятно усталая, сломленная, с черными кругами под глазами. Она прижимала меня к себе и шептала что-то на ухо, я никак не могла разобрать что. Потом велела принести ей перья и бумагу и снова писала что-то, лежа в постели, только уже никуда не отослала. Спустя три дня у нее началась горячка. Вернулся спешно вызванный из Парижа отец, и матушка умерла у него на руках.

Все изменилось. Дом, раньше полный смеха и радости, закрылся черной пеленой траура. Отец любил ее очень сильно, а потому сильно горевал. Но у него оставалась я, оставался долг перед родом. Спустя полгода, сняв траур, он женился на женщине, которую я называю мачехой. Та не пожелала терять время в Шампани, и мы возвратились в Париж.

Я научилась жить по-другому. У отца теперь была другая жизнь, хотя я поняла со временем, смирив обиду, что маму он так и не забыл и никогда не забудет. Я же очень скучала без нее. Когда отец замкнулся в своем горе, со мной остались отец Августин и Жано; первый утешал меня словом Божьим, второй – словом человеческим, простым и грубым, но иногда гораздо более действенным, чем Господни речи. И я стала понемногу успокаиваться, хотя со смертью матери ушла и вся та живость, которой она хотела и не успела меня научить.