– Семка!  – закричал он, вбегая в распахнутые ворота. – Че этот… чухонец, либо кто… Че похотел от тебя? Стращал тебя ревoльвером?

– Нету, – совершенно спокойно отвечал полуголый, в одних портах Семка, лежащий с руками под головой на копне сена в углу сарая. – За которым хреном меня стращать-то? Видал, ммать твою? – Семка полез огромной, черной от грязи рукою сначала в порты, почесался там, а потом сунул руку себе в рот и вытащил из-за щеки блестящий новенький гривеник. – Небось, не кот насрал… А я ему смолы в баклажку отлил на полкопейки… Вонааа… Траханный в ррот!

– Вонааа, – повторил за каретником половой, покачивая головою. – Достаточный господин… Дай Господи кажинный день таких проезжающих…

Половой, как мы вам уже говорили, был тертый старик и совершенно не собирался никому показывать лежащий у него в жилетном кармане полтинник, полученный от Красина.

Сейчас для нас с вами главной станет такая вот фраза, не сказать – радикально изменившая жизнь Красина, жизнь его уже изменилась, – но продлившая еe до самых пределов, до восьмидесяти шести лет, как мы вам уже сообщали, дорогие мои, до тысяча девятьсот восемнадцатого года. Не прими Красин этой фразы, его, по всей вероятности, ждал Алексеевский равелин, где Иван Сергеевич нашел бы возможность избавить себя от мучений. А так вот он еще полвека прожил бобылем, строя, работая, ложась в постель каждый день измученный заботами, чтобы не вспоминать… Но вспоминал Красин каждый день, каждую минуту. Вот такое вышло ему наказание на полвека, вот такая мука.

А фраза была ему сказана исправником Павлом Ильичем Лисицыным:

– Вам надобно уехать из России.

– Я не собираюсь никуда уезжать, – был ответ. – У меня обязательство по строительству мостового перехода, если вам необходим формальный повод, господин ротмистр. У меня контракт и… вообще… Я обещал… Сейчас приходится набирать новых плотников и путейцев, потом… Да что я вам… К следующей весне надобно построить… А потом я собираюсь постоянно жить тут, возле могилы Катерины Борисовны. Куплю квартиру или дом.

– А жалование, например, позвольте спросить, господин Красин? – Лисицын был, как всегда, непроницаем. – Жалование кто вам станет выплачивать? Департамент полиции имеет сведения, что контора Визе ликвидирована…

– Как-нибудь, – равнодушно отвечал Красин. – Полагаю, как-нибудь все устроится. B соответствующей службе Градоначальника…

– И напрасно полагаете, Иван Сергеевич. У меня приказ об вашем аресте, – он произнес слово «аресте» с ударением на первом слоге – «а’ресте», и Красин немедленно вспомнил хладнокровно застреленного Лисицыным Морозова: все они, такие разные с виду, на самом деле совершенно одинаковые, еще подумал в тот миг Красин.

– Вы ж говорили, что я не арестован, – с бледною улыбочкой бросил Красин. Ему тогда, на самом-то деле, было все равно.

– А разве вы арестованы? – бесстрастно отвечал исправник. Только светлый ус его дернулся. – Я повторяю: имею приказ доставить вас в Санкт-Петербург, в кандалах под усиленным конвоем. В сей момент предпринимаю все меры по вашему розыску.

Тут мы должны сделать некоторые преуведомления, дорогие мои.

Дело в том, что Лисицын всю деревню Кутье-Борисово сжег, а большинство деревенских жителей расстрелял. Не лично, разумеется, сам ротмистр тогда и не доставал оружия, сидел только неподвижно в седле с неизменно спокойным своим выражением на лице. После всего этого Красин Лисицына сторонился, хотя – прямо вам скажем, дорогие мои – порядочный человек Красин уж достаточно к тому дню всего совершил хорошего, чтоб не иметь оснований поставить себя на одну доску с карателем, что уж тут.

Сказавши про кандалы, Лисицын подчеркнуто вежливо рукою в белой замшевой перчатке указал Ивану Сергеевичу путь:

– Извольте проследовать со мною, господин инженер.

Ничего более не спрашивающий Красин вышел вслед за Лисицыным из дома исправника, сел на подведенную ему лошадь. Вдвоем с Лисицыным они поскакали к монастырю.

У такой знакомой Ивану Сергеевичу дверцы в стене Лисицын спрыгнул с седла и знакомым Катиным стуком постучал в нее. Красин вздохнул, удержал слезы. Слезлив в эти дни был Иван наш Сергеевич, да как его не понять. Мы понимаем.

Лисицын, значит, постучал Катиным стуком. Завыли, залаяли собаки.

– Кто? – через несколько мгновений настороженный спросил женский голос.

– Mère Isidore, c’est moi, Paul. Je l’ai amené.[234]

Пребывающий в прострации Красин нашел в себе силы удивиться – ротмистр, выходит дело, уже оказывался своим человеком в монастыре.

– Attendez une minute, Pavel Ilitch, je vais attacher les chiens.[235]

Через минуту, действительно, дверь отворилась. Мужчины привязали лошадей и вошли. По выложенным аккуратным гравием дорожкам Исидора повела Лисицына и Красина за здание храма, между двухэтажными выбеленными зданиями келий, дальше – за складские и дровяные сараи и домики служб, за приземистое здание иконописной мастерской и привела к небольшой часовенке, расположенной так, что ниоткуда праздный взгляд не мог бы часовенку эту рассматривать – вокруг, куда ни повернись, оказывались глухие стены построек.

– Господи, благослови! – крестясь, истово произнесла на пороге Исидора, и оба мужчины, разумеется, тоже перекрестились. А Исидора, кажется, не решалась отворить дверь.

– Входите же, матушка, время дорого, – произнес Лисицын, и Красин вновь помимо себя вспомнил застреленного Морозова. – Venez, s’il vous plaît, – добавил ротмистр, словно бы полагая, что французская речь быстрее войдет в сознание русской монахини. – Venez![236]

Исидора еще раз перекрестилась, вытащила из-под рясы внушительный со сложным языком кованый ключ, повернула его в замке и отворила дверь. Сразу за дверью открывалась лестница вниз, словно бы в погреб. Монахиня, подобравши черный подол, осторожно начала спускаться – боком, левой ногою вперед, на каждой ступени приставляя к левой ноге правую. Молчаливый Красин двинулся было следом, но жандарм придержал его за локоть.

– Минуточку, Иван Сергеевич. Имею вам сделать сейчас сообщение чрезвычайной важности. Вы находитесь буквально на пороге государственной тайны, и я вынужден вас предуведомить об строжайшем и неукоснительном соблюдении самой… самой вящей секретности всех обстоятельств, которые вам сейчас станут открыты.

– Да Бог ты мой! – злобными двумя пальцами, ощеряясь, словно бы упавшую с дерева лесную гусеницу снимал с рукава Красин, снял он с себя лисицынскую руку и повернулся. – Вы оставайтесь тут со своими тайнами без меня. Бога ради! Я уже наелся вот, по горло, – он показал на себе, – всяческих тайн, господин исправник, с меня хватит! Все! Assez! Genug! Basta! Enough![237] – продемонстрировал свободное знание основных европейских языков несчастный Иван Сергеевич. – Могу я уйти?

– Нет, не можете, – спокойный отвечал жандарм. – Владение откроющейся сейчас пред вами государственной тайной есть мое условие вашего освобождения. Кроме того, еще одно… – тут жандарм поперхал горлом: – Кхм!… Я вам доверяю, Иван Сергеевич, а более никакого иного технического специалиста вашего масштаба… Но не только… Кхм!.. Кроме того, еще одно: имею передать для вас бумаги, подписанные Катериной Борисовной накануне гибели своей… Кхм!… Подписанные в присутствии двух свидетельствующих лиц и заверенные Управою Департамента полиции. И кроме оных документов, некоторые вещи.

Красин изменился в лице, он даже не подумал, что и этот жандарм, как и Морозов, тоже передает ему бумаги… одну бумагу… бумажку… записку… не важно… тоже передает ему послание от Кати. Кровь застучала у Красина в висках. Вещи? Катины вещи? Какие вещи?

– Прошу, – указал Лисицын. – Спускайтесь.

Красин начал спускаться вниз вслед за Исидорой, и постепенно два совместных женских голоса – сразу вам скажем, дорогие мои, что Кати тут не было… не было у Кати сил, даже прячась, вновь видеть Красина, – два голоса становились все слышнее, повторяя: – Вонифатие… Вонифатие… Святые Вонифатие… Отврати дух народа от велия греха и направь… Отврати и направь…

– Усерднее надобно, сестры! – совсем рядом прозвучал сочный мужской бас, показавшийся Красину знакомым.

Они очутились в довольно большой и холодной по августу комнате с дощатым настилом и белеными стенами. Комната действительно напомнила бы отличный погреб, когда бы в углу ее, освещенной лишь несколькими свечами в настенных шандалах, из оголовка глиняной трубы не тек родник, с гулким водяным стуком неистощимо уходя в выложенный черепками водоотвод куда-то в глубь земли, и когда бы перед родником на коленях не стояли две монашки, повернувшие головы к входящим – ни той, ни другой Красин не знал, и когда бы над родником не помещалась бы на полочке над лампадою икона с ликом неизвестного Красину святого – мы вам скажем, то был Святой Вонифатий, – и главное, когда бы у противоположной от входа стены на деревянной лавке не сидел мужчина-монах – по всей вероятности, храмовый дьякон. О том, что дьякон, необходимо долженствующий присутствовать при богослужениях, – монах, свидетельствовало черное покрывало на его клобуке. Но сидел монах в странной позе для его звания – ножку на ножку, и в руке держал, рассматривая ее на колеблющийся свет свечи, стеклянную стограммовую стопку, полную воды. При виде вошедших монах быстро опрокинул стопку в рот, хэкнул, словно водки выпил, помахал у себя перед открытым ртом ладошкою, поднялся, засучил рукав фиолетовой рясы и протянул Красину руку, совершенно светски произнесши:

– Ну, наконец-то, Иван Сергеич. Заждались вас.

Красин узнал его. Это был Полубояров.

И в тот же миг Красин осознал, что в помещении совершенно явственно пахнет водкою. Водкою несло и от Полубоярова, словно от извозчика на Пасху.

Чуть было мы не написали «Красин онемел», дорогие мои. Но Красин и так был достаточно немногословен в последние дни, мы сами удивляемся, как он грудной жабы-то[238] не заработал, держа в себе страшный удар. Крепок был Красин, и крепким оставался еще пятьдесят лет после всех этих, столь правдиво изложенных нами событий, до самой своей смерти. А если уж совсем честно вам сказать – работа спасала. Красин всю свою последующую жизнь отдыхал очень редко.