Впрочем, жандармы-то проследовали с Херманом до самой Варшавы и потом до самой границы империи, буквально до переходного пункта, где под вагонами меняли колесные пары для перехода на другую, европейскую, колею – ехали в соседнем купе и беспрерывно курили, даже ночью, вызывая ненависть мадам, – так что, если исключить носильщиков и стоящего возле вагонной двери проводника, находящихся на платформе по службе, провожающий был всего один – господин из «Савоя». Для Александра Ивановича этого оказалось вполне достаточно. Он снял цилиндр, тут же снял цилиндр и поэт Окурков.

– Друзья! – громко и без запинки произнес это слово Херман. Савоец тревожно оглянулся, предполагая, возможно, появление упомянутых друзей, а оба жандарма невозмутимо пускали папиросный дым из-под усов; дым легко подымался в безветренное голубое небо. Носильщики лупились на Хермана, ожидая расчета, один из жандармов кивнул им, и те начали сгружать чемоданы на дебаркадер. – Друзья! – две шедшие мимо дамы в шляпках набекрень остановились, переглянулись и вдруг, взявши друг друга под руки, быстро зашагали прочь. – Друзья! – в третий раз повторил Херман и глубоко вздохнул.

– А как будет, вашшбродь? – снимая шапку, спросил один из носильщиков. – Уговор был за одно место…

– Цыц! – приглушенно отнесся жандарм к нему. – На!

Жандарм положил в протянутую ладонь несколько монет.

– Я покидаю Родину, – начал, наконец, Херман.

– Премного вами благодарны, вашшбродь. В котором купе изволите?

– Цыц! Второе, третье и четвертое.

Носильщики принялись, топоча сапогами и стукая ребрами чемоданов об углы внутри вагона, заносить багаж.

– Есть благо, которого власть отнять не может, – это воспоминания. Разве догадаются поить дурманом или наливать какой-нибудь состав в мозг? Нет, нет и нет! – громко сказал Херман. Жандармы переглянулись. – Теперь мне понятно, что начинать надо с восстановления помяти народа… С воссоздания памяти народа… Вновь прочитать воспоминания Екатерины Великой, например… или Радищева…

Жандармы вновь переглянулись.

– А сейчас бранить или хвалить какое-нибудь всеобщее явление – дело совершенно праздное, извиняемое только благородным увлечением, в силу которого вырываются речи негодования или восторга. Столь же бессмысленно осуждать какую-нибудь народную слабость, если сам народ покамест слаб. Но он станет сильным! Доверие к роду человеческому требует настолько уважения к вековым явлениям, чтоб, и отрешаясь от них, не порицать их: в порицании много суетности и легкомыслия… Кто бранится, тот не выше бранимого: бранятся там, где недостает доказательств… Покамест Россия мертва. Но она очнется ото сна! Очнется! И я обращаюсь к живым! Живые услышат! Услышат! Спящие проснутся!

Раздался троекратный удар вокзального колокола.

Мы могли бы сказать вам, дорогие мои, что почти так же звонил колокол на колокольне монастыря через три дня после изображенных в нашем правдивом повествовании событий – гибели монахини с Катиным лицом на пожаре усадьбы князей Кушаковых-Телепневских. У монахини просто остановилось сердце. Однако мы уже обещали вам не описывать никаких похорон, похоронных звуков колокола, похоронных процессий, слов над телом… И не станем. Тем более когда это касается Кати. Кати! Кааааатииии! И никого не нашлось во всем Кутье-Борисово, кто бы открыл ему истину. У каждого, знающего правду, собственный оказался интерес. В том числе и у Лисицына, который поступил с Красиным более чем… Ну, более чем… Долг он свой нарушил служебный, разве нет? Не ради Красина, ради Кати. Ну, а на самом деле присутствие здесь, в России, Ивана Сергеевича Красина совершенно в планы Лисицына не входило. Даже в качестве заключенного Петропавловки.

Мы можем про похороны одно вам рассказать. Стоящий у еще открытого гроба Красин в таком находился состоянии, что словно бы не увидел – а видел он ее только со спины – наглухо закутанную в черное одеяние, скрывающее и лицо ее, и фигуру, монашку, упавшую на гроб и с рыданиями обнявшую мертвую Катю. И тут же две другие монашки эту подняли и увели. Да и то – Красин-то ни разу в жизни не слышал, как рыдает Катя. Красин тогда без единой слезинки в глазах стоял и неотрывно смотрел на мертвое Катино лицо. А рыдавшая над гробом монашка, отошедши на достаточное расстояние, оттуда тоже безотрывно смотрела на Красина, теперь роняя слезы совершенно бесшумно. Так вот они увиделись, вернее – не увиделись в последний раз в жизни. Катя знала, что это – прощание, и Красин знал, что прощается с Катей, глядя сначала на ее ставшее уже совершенно мраморным лицо, потом на опускаемый в могилу гроб, потом на быстро вырастающий над могилою земляной холмик и деревянный крест, столь же быстро устанавливаемый на могиле.

И довольно об этом, дорогие мои. Маша по особому благословению церковных властей с младенчества жила и воспитывалась в монастыре – таково было желание князя Бориса Глебыча. И мало кто знал, что дочерей у князя две. Маша почти не показывалась на людях. Такую жизнь выбрал для нее отец, и она сама выбрала для себя такую жизнь.

Князя Глеба похоронил Красин рядом с братом, рядом с Катиным отцом, в фамильной усыпальнице, где лежал еще и Катин дед, кавалергард. Тут мы не станем тоже ничего для вас расписывать, дорогие мои. А для Катиной могилы Красин замыслил особенный памятник и собирался заказать его в Питере и сюда доставить, в Кутье-Борисово.

Да! А мы же вам забыли сообщить о Сельдерееве. Mы коротенько. Сельдереев несколько часов просидел у себя на квартире, время от времени выходя на лестничную свою клетку покурить. Сельдерееву в штатском своем платье, ожидаючи непременного с минуту на минуту ареста, разрешалось тут разгуливать с трубочкою под присмотром парного жандармского наряда. Сельдереев даже пожаловался, что в квартире курить ему запрещает жена. Жандармы от души сочувствовали, хотя не понимали, как это жена мужу может что-либо запретить, тем более – таковое вот дело, как курение, хотя по прибытии вместе с Сельдереевым к нему на квартиру жандармы первое что сделали – всю полковничью квартиру тщательно осмотрели и никакой жены и вообще никого там не нашли.

А вообще, кстати тут вам сказать, дорогие мои, это извращение – курение на лестнице, так же, как и соитие с женщиной на лестнице. Любое физиологическое отправление требует правильного к себе отношения, и только тогда оно настоящее доставляет удовольствие.

Но это так, тоже в сторону.

А вот Сельдереев, значит, покуривал себе на площадке перед квартирой, наблюдая за сменой жандармского наряда. Очки его поблескивали в полутьме – наступал вечер.

Внизу за сменившимся нарядом хлопнула дверь парадной.

– Вы вот что, господин, – сказал старший нового наряда, – марш назад в квартиру. – Этот вахмистр изъяснялся совершенно правильною речью и даже добавил к сказанному: – Алле марше![233] Там у себя и покурите, если есть охота.

– Тут вот… туалетная комната… И мне Парамон Семенович разрешал здесь курить… У меня, изволите ли видеть, жена страдает болезнью легких, и она, то есть, жена моя…

– Марш назад! Оправитесь там в ведро. А в крепости на оправку станут выводить, – вахмистр взял Сельдерева за плечо. – Жжива!

Тут Сельдереев неожиданно для себя самого сильно толкнул вахмистра на резную чугунную решеточку, ограждавшую лестничный пролет. Чисто рефлекторное было движение, дорогие мои. Обиделся охраняемый, что прихватили его неуважительно. Не ожидавший сопротивления, жандарм перелетел через перила и с воплем упал вниз. А события-то происходили на четвертом этаже. Раздался снизу мягкий хлопок, сопровожденный коротким скрежетом об кафельный пол ножен палаша. Второй жандарм судорожно начал лапать кобуру, но не успел достать оружие. Сельдереев бросился на этого второго, они упали и, сопя, начали кататься по полу, благо пространства для борьбы в партере тут, как мы уже вам сообщали, оказалось предостаточно. Через короткое время жандарм Сельдереева, разумеется, подмял под себя, уже торжествующая улыбка появилась на плоской физиономии стража, но тут рука задыхающегося профессора случайно попала на открывшуюся кобуру противника. Сельдерев мигом вытащил револьвер, взвел курок и выстрелил жандарму куда-то под скулу – куда Бог навел руку. Вылетели в лестничный пролет, словно бы звезды салюта, красные мозги, осыпали лежащего внизу вахмистра.

Мгновение неподвижно поприслушавшись, бывший профессор математики отвалил от себя мертвое тело, вскочил, тяжело дыша, поднял разбившиеся очки, дрожащими руками нацепил их на нос, забежал в квартиру, там послышались стуки выдвигаемых ящиков. Через минуту полковник, подхвативши револьвер из лужи крови на полу и сунув его в карман брюк, уже сбегал по лестнице. Теперь ему, воля ваша, выходила только виселица.

Мы врать, значит, не станем: неизвестно как, но обнаружился Петр Сельдереевич теперь только в городе Париже. А дальнейшая его жизнь ничем, на наш взгляд, не интересна.

Вернемся в Кутье-Борисово.

Сначала о деньгах. Деньги все сгорели. А что не сгорело, разлетелось по ветру. Если какая бумажка и залетела случайно в тот или иной форменный карман, так про это нам ничего не известно. Красин, разумеется, не в том находился состоянии, чтобы искать и собирать ассигнации, он тогда и не видел ничего, кроме мертвого лица Кати. Потом уже, после похорон, Красин, ни у кого ничего не спрашивая, взял на полке в трактире на постоялом дворе покрашенную ярко-желтой краской, из толстой жести, разве что не стальную коробку с изображением китайца в красном косо запахнутом халате. Под китайцем было изображено следующее:

薄荷茶

Мы понятия не имеем, что сии знаки обозначают. Но вот половой в трактире, китайским разговором или письмом тоже не владея, о содержании надписи примерное имел знание, каракули на коробке гласили:

«Мятный чай из Гуанчжоу».

Красин вытряхнул остатки чая на тарелку и потребовал у полового лист бумаги и чернила с пером. Написавши что-то на листе, Красин помотал листом в воздухе, чтобы чернила высохли, вновь подозвал полового и спросил, где у них на постоялом дворе каретный сарай. Глядя в перекошенное лицо Красина, и мелко-мелко дрожащую, коротенькую, без усов, его бородку, половой не решился на какие-либо комментарии. Тем более, что за поясом у Красина старик-половой успел заметить револьвер. Ну, лихой человек, что с него взять? Сообщать в полицию – себе дороже. Красин недолго пробыл в каретном сарае, вышел, отвязал от коновязи крупную каурую кобылу, на которой приехал, вскочил в седло и галопом поскакал прочь. Уже смеркалось. Половой перекрестился, вытер висящим у него на руке полотенцем мокрое от пота лицо и бросился в сарай.