Окурков помог жене спуститься по железным ступенькам на низкий дебаркадер; они мгновение постояли возле вагона, ожидая хотя бы толику приветствий, но вся публика уже двинулась от вагона прочь – на площадь, где сейчас должно было состояться – и состоялось! – историческое рукопожатие Александра Ивановича и Николая Гавриловича.

– Приехатт, коспота короший! – сверху, из тамбура, сказал странным супругам финн-проводник, выпячивая живот; его силуэт в форменном картузе казался одним темным пятном – тут, в тамбуре, лишенном жгущего снаружи солнца, повисла тьма, словно в пещере. По договору с Великим Княжеством Финляндским дорога Княжеству Финляндскому и принадлежала, и на дороге работали одни только финны. – Припытт изфолитт! – проводник единым махом снял с головы форменный картуз и важно поклонился, насколько ему позволяло брюхо. – Припытт! Фсе! Фсе! Конец тфишення! Конец, – удовлетворенно повторил проводник, это слово он почему-то выговаривал совершенно чисто. – Припытт!

Окурковы переглянулись, поэт отвернул плащ, затем так же отвернул полу фрака под плащом, сунул палец в жилетный карман и вытащил монету. Это оказался серебряный английский фунт – прямо скажем, дорогие мои, – неимоверные деньги в тогдашней России. Проводник, не успевши распрямиться, немедля застыл в поклоне, словно надгробное изваяние. Окурков повертел монету в пальцах, пожал плечами и бросил серебряный кругляш вверх, в тамбур, словно бы на кон ставил судьбу – орел или решка. Проводник с мгновенной ловкостью, коей от человека с такой комплекцией ожидать было никак нельзя, цепким обезьяньим движением поймал монету на лету, и тут же монета исчезла у него из рук, пропала. Так что судьбу поэта определить с помощью монеты не удалось; да что там – у всех поэтов вечно одна и та же судьба: суета и томление духа. Потому и мы с вами скажем сейчас: «Все, господа!» – скажем, значит, и мы с вами. – «Все! Приехали! При-е-ха-ли! Конец!»

Окурковы отправились следом за всеми на площадь. Шли они не торопясь, постоянно оглядываясь на четверых носильщиков, тащивших чемоданы, не торопясь, значит, шли, а то бы они успели увидеть, как поставленный по его решительному требованию на землю Александр Иванович сам опустился на колени и благоговейно поцеловал вокзальную питерскую брусчатку. Тут давно уже начавшиеся на площади аплодисменты усилились многократно.

– Que fait-il? Que fait-il maintenant?[43] – спрашивала Катя у Красина, вытягивая шею. – Allez, dites-moi ce qu’il fait? Je ne vois pas d’ici![44]

– Землю целует родную, – совершенно без ёрничества ответил Красин. – И тут же впал в прежний свой тон: – Землю целует сквозь гранитный камень. Да-с! Экий горячий поцелуй – прожигает камень насквозь, словно гаубичный снаряд.

– Fi, – сказала на это Катя, с деланною жеманностью оглядываясь на Красина. – Fi! Fi! Fi!

Красин засмеялся – своим собственным смехом, смехом сильного, большого, красивого, успешного и уверенного в себе тридцатишестилетнего человека. Засмеялся хорошим добрым смехом счастливого человека, потому что любящий человек всегда счастлив. Всегда.

А потом, значит, потом начался ливень, как мы уже рассказывали. А потом вновь засияло солнце.

1

Цветков первый раз вышел на работу первого сентября.

С утра он почувствовал в себе то успокаивающее и бодрящее чувство готовности к работе, радости от того, что работа сегодня, наконец, предстояла ему – радости, которой он не испытывал уже много месяцев, по которой соскучился и без которой он много месяцев просыпался, не зная, что ему сегодня с собою делать. Лёжачи в утренней постели, он и не торопился подниматься, хотя подняться, разумеется, надо было хотя бы для того, чтобы пойти пописать. Обычно он и вставал лишь зайти в туалет – канализация еще работала, а потом вновь укладывался, включал телевизор, хотя оставшийся единственным телеканал и то, что по нему показывали, вызывали только чувство омерзения – и под бормотание телевизионной панели вновь погружался в дрему. Потом со стонами все-таки поднимался, потому что следовало обязательно пройти в разливочный пункт, отстоять очередь и получить свои сто грамм, которые государство выдавало каждому своему гражданину с четырнадцатилетнего возраста, вне зависимости от пола. Ну, это как бы само собою, это Цветков не считал выходом из дому.

А нынче он вскочил огурцом, да-с, огурцом вскочил и даже некие физзарядочные движения произвел руками и головою, чего он не делал тоже уже несколько месяцев. Совсем было распустил себя Цветков. Последним индикатором распущенности служила незастеленная кровать – это уж полная была сдача позиций, потому что ежли мужик, кстати вам сказать, дорогие мои, ежели мужик, оставшись в одиночестве, не может с утра убрать белье в ящик, это выходит не мужик, а полное безвольное и депрессивное ничтожество. Цветков так и понимал про себя, что он полностью потерял всякое уважение к себе, когда подписал ту, ту предложенную ему для подписания бумагу и, более того, зачитал только что подписанный текст перед телекамерой – как ему сказали, в прямом эфире. Перед зачтением текста перед Цветковым ниоткуда, словно бы из воздуха, появился белый халат, и немедленно был халат этот на Цветкова надет поверх комбинезона и застегнут под горло – выступая, Цветков постоянно ворочал головой, словно удушаемый. Он и был удушаемый, если честно-то сказать. А что, спросим мы, надо было дать себя удушить? Признаться, сейчас у нас нет ответа на этот вопрос, но, возможно, он появится впоследствии. Возможно. Мы подождем, не правда ли?

После того, как на телекамере погас красный огонечек, свидетельствующий о том, что камера работает, чьи-то сильные руки приподняли Цветкова над стулом, содрали с него халат, – халат немедленно испарился за спиной Цветкова точно так же, как пять минут назад возник из воздуха, – Цветкова, значит, приподняли и даже слегка подтолкнули в спину.

– Идите.

Потерявший в тот миг всякое соображение Цветков кротко спросил:

– Куда?

Просто он в тот миг полагал, что теперь каждый свой шаг он будет согласовывать с поступающими указаниями. Вот и спросил в автоматическом режиме. В ответ раздался дружный добродушный смех. Нет, Цветкову не сказали, куда идти, чего можно было бы вполне ожидать, поэтому он, переставляя несгибающиеся ноги, словно описавшийся, пошел к выходу. Он и был описавшийся, скажем мы – только что был удушаемый, а, прочитавши текст под телекамеру, стал еще и описавшийся. Обоссавшийся.

Вернувшись домой, Цветков обнаружил, что от него ушла Настя. Настя оставила на кухонном столе записку, Цветков ее прочитал и на всякий случай тут же положил неровно оторванный кусочек бумаги в рот, прожевал и съел. И даже подошел к раковине, налил себе из-под крана воды в свою чашку – вода в кране сегодня как раз была – и запил бумажный комок, стоящий в горле. Можно было бы запить Hастину записку водкой, и именно сейчас Косте как раз надо было бы выпить, но их общую ежедневную двухсотграммовую дозу Цветковы неизменно выливали в раковину, и сейчас водки никакой в распоряжении брошенного мужа не оказалось. И слава Богу, скажем мы с вами, дорогие мои. К лучшему.

Поскольку записку Цветков съел, мы определенно не можем сообщить, что в ней было, какие такие слова, объяснения или обвинения. Ну, разве два-три слова возможно упомянуть – «слабак» и «предатель». И еще «ненавижу». Еще в записке было обещание неких безумных антиправительственных действий, так что оставлять такую явную улику против Насти Цветков никакой не имел возможности.

Съевши записку, Цветков плюхнулся на пластмассовый стул в кухне. Остекленевший взгляд Цветкова упал на валяющийся на полу обтрепанный и обтертый, чуть не ветхозаветного возраста буклет «Западно-европейская живопись». Это был любимый буклет Настиной юности, видимо, она в спешке его выронила и не заметила, что выронила, а то бы непременно взяла бы с собою, не оставила б Цветкову. Буклет оказался раскрытым точно посередине, по скрепке – на репродукции с фрески Джотто «Бегство в Египет».

Цветков, разумеется, знал эту фреску.

Исполняя волю царя Ирода к избиению младенцев, среди которых якобы есть будущий царь Иудейский, по всему Вифлеему шастали стражники, алчущие избить каждого, родившегося в эту ночь. Потому Святое Семейство по дороге, указанной Божьим Ангелом, немедленно прямо из ослиных яслей двинулось в Египет, в теплый и спокойный Египет. Бежало Святое Семейство в Египет, полный света и тишины. Покорный ослик вез на себе Марию с Младенцем, Иосиф шел впереди, оглядываясь на Жену с Ребенком и разговаривая с попутчиками, потому что дорога в Египет, судя по всему, знаема была множествoм людей, но Ангел указывал путь именно им, и можно было предположить, что им одним, ведь именно Марии показывал Ангел дорогу – туда, вперед, в благословенный Египет. Младенец вернется, Он придет, чтобы спасти всех нас, но Самому погибнуть. Вот почему покорность судьбе и готовность к новому горю изображалось на лике Марии, а тревога – на лице Иосифа, вот почему суровый лик Младенца обращен был не вперед, к теплу и свету, к покою и жизни, а в сторону только что покинутого Вифлеема, где всему семейству грозила смерть, где смерть и забвенье, где нет спасения – никому.

Никому.

Сейчас Цветков так понял, что Бог его оставляет, что Бога увозят от него, Цветкова, что он теперь обречен жить не только без Насти, но и без Бога, без будущего.

Стеклянные глаза Цветкова погасли. Цветков распахнул окно – жили они с Настею на восьмом этаже, вполне достаточно для ожидаемого завершения полета – распахнул окно, но тут на него сзади буквально набросилась, вставши на задние лапы, обхватив передними, обхватив, словно бы обнимающий другого человека человек, – набросилась, обхватила и уцепилась зубами за воротник его собака Фрося. Так что Фрося тогда спасла Цветкову жизнь – временно, конечно, сами понимаете, потому что как возможно раз и навсегда спасти кому-нибудь жизнь? Но зачем теперь была нужна жизнь Цветкову?