Да никто и не смотрел. Сторож давно уже запалил фонари и давно ушел по дорожке меж каменных плит. Никого на Пятнадцатой Линии, здесь, на самой окраине, не случилось сейчас. Город изживал в себе страшный пролетевший день. И русалка на дне пролетки в коротких отсветах собственной чешуи – металлические кольца ножен и стальная рукоять оружия отражали свет – русалка напрасно пыталась бы сейчас увидеть, а тем более прочесть ответный взгляд Красина. Потому что сидящий в углу пролетки Красин не поднимал глаз. Сгорбленный, упершийся локтями в колени и закрывший лицо ладонями, он сам напоминал, воля ваша, молчное и недвижное надгробие. Не узнали бы мы сейчас нашего с вами Красина даже в ярчайшем сиянии Божьего дня. Даже, кажется, ростом он меньше стал после всего произошедшего, иначе бы огромный Храпунов, накренивший легкую пролеточку, как накреняет шаланду забирающийся в нее через борт пловец, не поместился бы на сидении столь вольготно и широко, расставив ноги. В руке Храпунов держал уж не один, а два совершенно чистых сермяжных мешка. Утвердившись в пролетке, Храпунов прохаркался в сторону кладбища – то есть, прямо в сторону невидимой сейчас, но уж наверняка знаемой местным-то уроженцем фигуры Христа, достал из кармана сигару, откусил кончик ее, смачно выплюнул и зачмокал, зачмокал, зачмокал, прикуривая от брызжущих искрами спичек, и выпустил заметный даже в темноте ароматнейший дымок.

Должны мы еще вам сообщить, дорогие мои, что перехваченный веревкою сверток, похожий на египетскую мумию, что давеча – а казалось, сто лет пролетело – что давеча, выйдя из квартиры своей, нес Красин, тоже лежал в пролетке поперек ее, как и морозовский палаш. То есть, палаш, собственно говоря, лежал поверх не дающего никаких отблесков темного свертка, и Храпунов, со смаком сейчас курящий сигару, поставил ноги прямиком на морозовское жандармское оружие и, значит, на сверток под ним.

– Vous ne voulez pas, Nikolai Petrovich? Excellent Havane, – громко, словно бы в чистом поле находясь, невместно по ночному времени, да еще возле кладбища, спросил Храпунов Морозова, даже, кажется, не замечая совсем прижатого им к углу сиденья Красина и ничего тому не предлагая. – Excellent Havana. Vous ne pouvez obtenir dans l’entreprise «Khrapunov».[179] – Хо-хо-хо-хо, – густо засмеялся Храпунов в ночи, словно сатана.

– А пожалуй что, – так же громко отозвался Морозов с облучка: – дадёному не обиноваться. Покуривши-то, весельше доедем… К утрецу аккурат. К свету, значит…

Сигара запылала и во рту Морозова.

– Ну, помогай Господь!

Замолчавшие было при проходе хозяина к калитке собаки вновь заворчали.

– С Богом!

Морозов небрежно перекрестился, дернул поводья, и два нестерпимо красных огонька понеслись во тьме в сторону Глухово-Колпакова, в сторону Кати.

Буквально через несколько минут после того, как собаки перестали ворчать, они залаяли и зарычали вновь. Послышался деревянный треск, словно бы ломали калитку и два выстрела, и тут же, вслед за выстрелами, детский жалобный скулеж, с которым умирает даже самая сильная, самая свирепая собака.

Федор безo всякого спросу вошел в комнату, а за ним – несколько жандармов, стучащих сапогами.

– Вот-с они, сестрица евонная, – пальцем показал Федор на Стешу, а та вдруг почувствовала – ее рука дрожит, поэтому и чашка с чаем дрожит у нее в руке, и Стеша с дребезжащим звуком поставила чашку на блюдечко, чтобы не пролить чаю и тут же ощутила, как на стуле, на котором она сидит, отчего-то становится мокро, и все мокрее и мокрее, словно бы она сидела не на стуле, а в тазу с водой.

– Где Серафим, матка? – мрачно спросил один из жандармов.

– Ууу… уехатши они… уу… уехатши, – выдавила из себя обильно описавшаяся Стеша.

– Толечко что изволили отбыть, господа власть, как вам я щас докладал, – отрапортовал Федор.

– Куда? – спросили Стешу.

– В Глухово-Колпаков… В деревню нашу… В Кутье-Борисово, – почему-то шепотом отвечала та.

Жандармы молча повернулись и, гремя сапогами и аммуницией, вывалились в дверь, Федор за ними.

Повисла пауза.

– Федор, – прошептала Стеша. И вновь, теперь окрепшим голосом позвала: – Федор!

В дверях возник Федор с банным полотенцем в руках.

– Изволите зад приподнять, Степания Кузьминична, – ворчливо произнес Федор. – А к завтрему, они сказывали, выходит явиться нам с вами в жандармское управление. Ну, помогай Бог!

… Больше мы с вами про этих двух людей ничего не станем говорить; действительно, Бог с ними, потому что нам кажется, будто сюда, на окраину Санкт-Петербурга, издалека доносится вслед за Божиим именем:

– Вонифатие… Вонифатие…[180]

Послышались нам звуки смиренной моливы. Но еще пред началом молитвы молодой женский голос звонко произнес:

– Благословите, Мать Игуменья!

– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь! – произнес тоже женский, но явно старческий, однако же сильный и уверенный голос. – За всех за нас, сестра… За всю Россию станешь молитву творить…

– О, всесвятый Вонифатие, милостивый Раб Милосерднаго Владыки! – начал женский голос. – Услыши прибегающих к тебе, одержимых пагубным пристрастием к винопитию, и, как в своей земной жизни ты никогда не отказывал в помощи просящим тя, так и теперь избави несчастный народ. Некогда, богомудрый отец, град побил твой виноградник, ты же, воздав благодарение Богу, велел немногие сохранившиеся грозды положити в точиле и позвати нищих…

Стало слышно, как молодая женщина со всхлипом вобрала в легкие воздух, выдохнула, вновь глубоко вздохнула и продолжала:

– Затем, взяв новое вино, ты разлил его по каплям во все сосуды, бывшие в епископии, и Бог, исполняющий молитву милостивых, свершил преславное чудо: вино в точиле умножилось и нищие наполнили свои сосуды. О, Святителю Божий! Как по твоей молитве умножилось вино для нужд церкви и для пользы убогих, так ты, Блаженный, укроти его теперь там, где оно приносит вред… – тут женщина помедлила, явно задумавшись, и наконец решительно уточнила просьбу: – Совсем укроти! Совершенно! Que seule l’eau! Seigneur! Ce fut seulement de l’eau!…[181]

– Не поминай всуе Господа нашего, сестра, лишь на молитву к святому Вонифатию дадено сейчас благословение, – сказала тут игуменья.

Молодая женщина вновь вздохнула.

– Избави от пристрастия к вину предающихся постыдной страсти, исцели их от тяжкого недуга, освободи от бесовского искушения, утверди их, слабых, дай им, немощным, крепость и силу благую перенести искушение, – возврати их к здоровой и трезвой жизни, направи их на путь труда, вложи в них стремление к трезвости и духовной бодрости, – говорила она все убыстряясь и убыстряясь, словно полагая, что чем раньше она окончила бы молиться, тем раньше молитва достигла бы небес. – Помоги им, угодник Божий Вонифатие, когда жажда вина станет жечь их гортань, уничтожи их пагубное желание, освежи их уста небесною прохладою, просвети их очи, постави их ноги на скале веры и надежды, чтобы, оставив свое душевредное пристрастие, влекущее за собой отлучение от Небеснаго Царствия, они, утвердившися в благочестии, удостоились непостыдной мирной кончины и в вечном свете бесконечного Царства Славы достойно прославляли Господа нашего Иисуса Христа со Безначальным Его Отцем и с Пресвятым и Животворящим Его Духом во веки веков. Аминь.

Молодой женский голос враз замолчал, словно бы выключился.

– Аминь, – подытожила игуменья. – Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа… Молитву сию следует творить сорок недель, сестра… Никак не менее того… Иначе не внемлят там… Помни, сестра. Не на послушание, на подвиг тебя благословляю…

– Je sais, ma mère, – смиренно, и теперь глухо, и, кажется, безнадежно отвечал женский голос. – Tout ce que je sais…[182]

Раздался добродушный старческий смешок.

– Гордыня, сестра, – смертный грех… Все знает она… Скажи-ка… Наложить бы на тебя эпитимью такову, чтоб не снесть ее тебе до самой кончины!.. Да жаль мне тебя, милая… Ну, дай тебе Господь…

Послышался слабый звук поцелуя – это молодая женщина приложилась к протянутой руке игуменьи.

– Каждый свой подвиг в жизни должен свершить… За други своя… Пусть и небольшой подвиг, сестра… Но ты же подвигнешься за всю Россию… Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа… Аминь.

– Аминь.

Послышались такие твердые и гулкие в пустом xраме шаги, словно бы игуменья шла в солдатских сапогах.

– Спаси Бог, матушка… – произнес вслед ей молодой женский голос. – И вновь, через короткое время, когда за ушедшей хлопнула дверь, женщина страстно позвала: – Господи! Господи! Господи! Помоги теперь нам, нам помоги, Боже мой!

Женский голос прозвучал так же гулко в незаполненном людьми храме, как и шаги. Посмотрите, дорогие мои: коленопреклоненная фигура в монашеском облачении, освещаемая лишь несколькими горящими пред образами лампадками, поднялась с колен, чуть сдвинула со лба апостольник, и стало понятно, что это – Катя. Только очень бледная, с уставшим, аскетичным лицом. Словно бы изваянную из белого коринфского мрамора голову богини увидели мы сейчас.

И тут как будто бликующее дрожащими огнями зеркало возникло пред Катею. Потому что вторая Катя, совершенно и абсолютно такая же, разве что кажущаяся более молодой и цветущей, в таком же черном женском подряснике, возникла пред первой Катей. Обе Кати обнялись и некоторое время молча так стояли – обнявшись. Теперь стало видно, что вторая Катя отличается от первой и одеянием – первая была в глухом апостольнике, а вторая – в простом черном платке.

– Maintenant?[183] – спросила первая Катя, не разжимая объятий.

– Oui, je vais aller jusqu’à l’aube.[184]

– Mère Tatiana bénisse, – словно бы с укором произнесла первая Катя. – Personne ne peut sortir du monastère sans la bénédiction de la mère abbesse.[185]

Вторая Катя захихикала, и тут мы ее уж совершенно узнали, тут стало понятно, что вторая Катя на самом деле – настоящая, наша Катя, а та, что казалась нам первой – ее зеркальное отражение. Обе они уже отстранились друг от друга.