Мы можем засвидетельствовать, дорогие мои, – Красин тоже выглядывал сейчас разительно бледным. Мысль о том, что теперь произойдет с Катей!.. Катей! Катей!.. мысль о том, что теперь случится с Катей, когда он, Красин – и, видимо, уже никогда – не сможет ей помочь, не сможет ее спасти, эта мысль заполнила его всего, и уже и думать ни о чем другом он не мог и не мог больше ничего чувствовать, кроме отчаянья. И стоял он с протянутыми вперед руками, явственно пошатываясь; еще минута, и упал бы наш герой под савоевский стол, словно нарезавшийся этим проклятым шампанским неумеющий пить купчик.

Неизбывное стремление к правде заставляет нас, дорогие мои, добавить тут, что мысль, которая пришла в голову капитану Васильеву, мысль о самоубийстве – а васильевский «смит-вессон» в этот миг еще валялся в луже крови на расстоянии пол-аршина – только руку протяни – не посетила Красина. Бог весть, может быть, потому, что все его мысли оказались заняты Катей. Катей! Катей! В голове у Ивана Сергеича тогда просто уже не оставалось места. И не мог он самоустраниться сейчас. Не мог!

А Сельдереев действительно тут же встал и не вышел, а именно пшел вон. За ним тоже потопали двое, царапая стены ножнами. О дальнейшей судьбе Сельдереева – потом, чуть позже, а вот о Николае Гавриловиче Темнишанском, который более не встретится в нашем правдивом повествовании, – сейчас.

Через полгода после изложенных здесь событий Николай Гаврилович уже вновь пребывал на каторге в Нерчинске, где и оставался без малого еще почти пятнадцать лет. Пятнадцать лет, дорогие мои!

Подробности нам неизвестны. Достоверно известно только, что в каменоломнях или на иных тяжелых работах каторжник Темнишанский, слава Богу, не использовался. Более того – имел возможность работать, то есть – писать свои романы и статьи. У них, политических каторжан, процесс создания литературных произведений так и назывался – работа. Странно, правда? Вот Темнишанский пятнадцать лет работал и даже, по слухам, принимал участие в любительских спектаклях, что не может показаться нам с вами удивительным, ведь даже сейчас на любой приличной зоне есть собственный театр, и настоящие театральные фестивали устраиваются, и конкурсы, и ставят не современные какие-нибудь пьесы, а исключительно Шекспира и Мольера.

Так Темнишанский, значит, принимал участие в театре! И даже жил в отдельном домике! А через пятнадцать лет напряженной творческой жизни, больной цингой, малярией, чахоткой и всеми другими возможными и невозможными в остроге, пусть и в отдельном домике, заболеваниями, Николай Гаврилович был освобожден вступившим на престол новым императором, прибыл в родную свою Астрахань, где менее чем через год и умер на руках у любящего сына. Так, к сожалению, всегда бывает – долгие сидельцы умирают вскоре после освобождения, словно бы дали себе слово непременно дожить, увидеть своими глазами свободу.

Но вернемся в Savoy.

Сразу же, чуть стукнула за уводимым Темнишанским дверь и послышался тот прощальный его крик, утишенный расстоянием:

– Не дайте развести мост!… Иван… Сергеич!..

Сразу, значит, после этого полковник фон Ценнеленберг разительно переменился. Рот его раздвинула широкая открытая улыбка, и Красин смог увидеть, что у полковника отличные зубы, как у настоящего хищника, хоть сырое мясо ими рви. Мысль о сыром мясе промелькнула в голове Красина, по всему вероятию, неспроста – ничего, кроме страданий, пыток и муки Иван Сергеевич не мог ожидать от полковника сейчас. И правильно. Ничего хорошего далее не воспоследовало. Мясо с Красина никто не рвал, разумеется, но кто и когда сказал, что муки душевные легче мук телесных? Никто и никогда. А есть такие люди, особенно в России, что лучше им подай телесные, нежели чем душевные. Да-с! А вот нам, кстати вам тут сказать, дорогие мои, куда как лучше душевные, да и свыклись мы с ними за почти семьдесят лет, словно бы с привычной мозолью. Но это тоже в сторону, да, в сторону.

Ценнеленберг кивнул вахмистру на тело Васильева: – Убрать!

Гурин подхватил мертвого капитана под мышки и, пачкаясь в крови, потянул вон; отлично вычищенные васильевские сапоги волоклись по паркету, оставляя на нем темные прерывистые полосы. И тут же давешний лакей, что приносил шампанское на серебряном подносе, а потом стоял в коридоре, на цырлах вошел в дверь и вновь начал вытирать влагу со стола – теперь кровавую, отчего полотенце, вновь намокнув, немедленно потемнело.

– Спасибо, братец, – Ценнеленберг похлопал его по плечу, – это не сейчас. Пшел!

– Извольте распорядиться, вашшш высокккблагородь, я теперя ж сюды поломойку. То ись, момент!

– Пустое, братец. Пшел!

Лакей исчез. Ценнеленберг кивнул на дверь, и последние два жандарма, еще подпиравшие в hall стены, вышли. Теперь здесь остались, кроме полковника, только Красин, Храпунов и Морозов. Ценнеленберг все улыбался. А Морозов одним движением вытащил из-под стола свой узел и – Красин не успел заметить, как – в единый миг вновь преобразился: теперь на нем оказался надет прежний китель с подполковничьими погонами и с кантом штаны. Морозов нахлобучил на себя форменную шапку и потянул из узла и портупею с кобурой, и палаш и, сопя, начал препоясываться и прилаживать оружие к поясу.

Храпунов деликатно кашлянул в кулак.

– Гм!.. Чтобы это… Нам со временем не вышло бы завтра какого расхождения… К самому утру, Христофор Федорович? К которому часу?

Вместо ответа полковник вновь достал золотой свой Breguet, отщелкнул крышку, защелкнул, вновь отщелкнул, вновь защелкнул и вдруг отсоединил часы вместе с цепочкою от себя и хлопающим движением положил их на автоматически – да что! в автоматическом, значит, режиме сработавшую! – положил на протянутую ладонь Храпунова.

– Лично от меня, а также от Отдельного корпуса жандармов Его Императорского Величества народному вождю.

– О, как! – удивленно произнес Морозов. – Это тебе, Серафим Кузьмич, с намеком дадёно, с намеком. Ровно бы аванс.

– Бог с вами, господин исправник. С самым чистым сердцем, как русский офицер! – Тут Ценнеленберг даже и каблуками щелкнул, и учтиво свесил голову на сторону. – А завтра все пройдет по плану, так мы, Серафим Кузьмич…

– Прекратите балаган! – уже не в силах себя контролировать, закричал Красин. – Я не желаю! Ведите меня! – он вновь, не соображая, что делает, протянул вперед руки, подставляя их под воображаемые кандалы. – Клоуны! Шуты! – истерически Красин принялся оглядывать паркет под собою, отыскивая васильевский «смит-вессон». Ну, сорвался Красин. С каждым запросто произойдет при таких обстоятельствах. Бог знает, может быть, он сейчас и выстрелил бы в кого-нибудь из собеседников или же все-таки в себя самого, и страдания его тут и окончились бы. Начал, значит, отыскивать взглядом револьвер. А револьвера не было. Исчезоша.

Повисла пауза.

– А эвона, мил человек, – произнес Морозов. – Нужды нет искать-то. Нужды, говорю, нетути… Эвона… Револьвер…

Теперь окровавленное оружие оказалось в руке исправника, и он поигрывал им прямо перед лицом Красина. Никакого труда для нашего Ивана Сергеевича – мы же с вами знаем его, не так ли? знаем – труда не составляло сейчас мгновенно дать толстяку-жандарму в зубы, выхватить револьвер, выстрелить… Храпунов, сжимая в кулаке столь неожиданно обретенные им золотые часы, вдруг, против всех физических законов, оставаясь на стуле совершенно недвижим, поехал от Красина и Морозова вместе со стулом прочь, пока выгнутая спинка, предвестница стульев мастера Генриха Даниэля Гамса, со стуком не уперлась в стену; Храпунов, по всему вероятию, ожидал драки. Но непостижимо и удивительно Красин медлил.

– Али тыыы, моя лучи-ину-ушкаааа, в печи не бы-ы-ллааа, – вдруг игриво пропел Ценнеленберг, глядя на Красина и полное сохраняя самообладание. Улыбка еще не сошла с него. Никак нельзя было предположить, что полковник, происходя из служилого немецкого дворянства, столь хорошо знаком с русским фольклором. – Что так ярко горишь? – вдруг сбросивши улыбку, спросил он словами песни, теперь сощурившись; и действительно, волчий оскал изобразился на лике жандарма. – Что?.. – не пропел, а проговорил он, – моя лучинушка… Что так ярко горишь?

…Вот мы и сообщаем вам, дорогие мои, что вечером следующего дня, после всех столь правдиво изображенных нами событий, оба храпуновских кобеля завыли, зарычали, залаяли, и Серафим Кузьмич, в очередной раз отрыгнувши, достал свой золотой Breguet, выщелкнул крышку и, деловито нахмурившись, определил, который час пробил. Считай, уж глубокая ночь. Вечер кончился, скончался вечер.

– Пора? – спросила Стеша, на что Храпунов ничего не ответил, а только крякнул, поднялся, налил себе стопочку, махом ее вытянул и, даже не закусивши, вышел из комнаты вон.

На улице стояла та же пролетка, вновь Морозов сидел на козлах, перебирая возжи, словно бы заправский питерский «ванька»[178]. Странное одеяние Морозова поразило бы глядящего сейчас на него: жандармские штаны с кантом, заправленные в сапоги и – поверху такая же, как у Храпунова, чуйка. Узел – вероятно, с полной формою – лежал на дне пролетки, в ногах у Красина, и поперек пролетки, там же, в красинских ногах, лежал никак почему-то теперь не замаскированный палаш в металлических ножнах. Его сейчас нельзя было бы назвать «селедкой» – прозвищем жандармских палашей и шашек в народе. Палаш казался не селедкой, а русалкой, попавшей в сети и выловленной только что из глубины вод, брошенной, как добыча, на дно плоской рыбацкой шаланды. Казалось, ножны и трепетали, будто бы живые – точно так трепетала бы русалка: дрожал бы, тускло отсвечивая в полумраке чешуею, хвост, дрожь проходила бы по мокрым ее грудям и животу в спутанных водорослях, огромные русалочьи глаза, посверкивая сквозь падающие со лба волосы, старались бы рассмотреть будущих ее мучителей в темноте. Но тщетно! Ничего не увидеть! Никого!

Морозов остановился на Пятнадцатой Линии прямо посередине между храпуновской калиткой и воротами лютеранского кладбища, словно бы еще не решил, куда свернуть. На обоих столбах кладбищенских ворот горели по два керосиновых фонаря. Этот керосиновый неровный свет – фитили тлели, огоньки дрожали за стеклышками – и рождал ощущение тревоги и трепета, а с противоположной стороны улицы зашторенные окна Храпунова вообще не давали света – огонь за ними был призван гореть только для обитателей дома, и более ни для кого. Огоньки же на каменных столбах не освещали сейчас даже изваянной у ворот фигуры Христа. В ниспадающем до пят хитоне, опустивши голову и сдержанно простирая руку, как бы желая остановить неизбежную скорбь, он стоял в совершенной уже темноте. Как же тут, дорогие мои, нам с вами, а тем более – случайному ночному прохожему разглядеть кого-нибудь, если даже Господа нашего невозможно увидеть?