– Пи-идар!.. Сбег, мааа-ть егоооо! Сбег, на хрен! А?!

Повезло немцу, повезло – больше он ничего не увидел, сердце, слава Богу, не выдержало и остановилось. Храпунов подскочил к девочкам, схватил одну железными пальцами за обе щеки, сдавил, ломая детские зубы.

– Где сейф?! Ссу-ка… Где сейф, ну?! Быстро, ссука!

Та, дергаясь, заскулила. Храпунов выдернул кляпы изо ртов у обеих.

– Ну!

– Мы не знаем, – совершенно чисто по-русски тихо сказала вторая девочка. – Папа нам не показывал.

– Траханный в рроо-от! – Серафим опустошенно сел на пол. Мгновение сидел так; товарищи не успели ничего у него спросить, как он вскочил, кивнул на девочек.

Когда с треском разорвали платьишки на них, обнажилось кружевное белье; ночные гости на секунду замерли в гневном пролетарском своем порыве – кружевного белья никто из них в жизни, почитай, еще не видел; при виде на девочках белья бешенство в горящих сердцах стало уже совершенно нестерпимым.

Пока посреди гостиной двигался на ковре сопящий и стонущий клубок из десяти тел, Храпунов судорожно обшаривал стены в гостиной, книжные шкафы в кабинете, отодвигал в спальнях кровати, в сортире заглядывал под биде, вновь и вновь ощупывал, обстукивал, возвращаясь туда, где только что все осмотрел и вновь ощупывал и обстукивал – ничего. Наконец он один за другим обрушил в кабинете книжные шкафы – за шкафами открылась белая штукатуренная стена. Ничего! Только что в детской сгреб он с трельяжа несколько золотых колечек да цепок – мелочь. Сейфа не могло не быть, и, вероятнее всего, сейф находился именно в кабинете, но где?

Храпунов, путаясь ногами в разлетевшихся по полу книгах, вновь выскочил в гостиную – обе девочки были еще живы, но их изломанные и окровавленные тела уже двигались между голыми задницами подонков, как ватные, глаза у обеих не открывались, и вряд ли от них получился бы сейчас хоть какой-нибудь все-таки толк для революции.

– Ммать ттвою! – в сотый, наверное, раз произнес Храпунов. – Харэ, сворачивай, на хрен, харэ! По паре раз вдули, мать вашу, и харэ. Сворачивай, сказал, на хрен!

Оставаться тут всю ночь, разумеется, казалось невозможным. Опытом практической революционной работы не обладал еще Кузьмич, а то бы он, не спеша и не обинуясь, методически проверил бы каждый вершок особняка, а через девок пропустил бы сейчас не восьмерых, а весь Васильевский остров – пока те не вникнули б в бедственное положение пролетариата и не подсказали бы товарищам, где золото, деньги и брюлики, столь необходимые для общего трудового дела. Газету надо издавать, покупать оружие, подогревать нескольких людей в департаменте полиции – да мало ли нужд у обездоленного трудящегося класса? Неужто только выпить? То злонамеренные слухи об пролетариате распространяет жидовская сволота!

Мужики один за другим вставали с пола и подтягивали штаны, застегивали пояса. Храпунов подошел к Визе, вытащил у него из кармана бумажник, выпотрошил, бросил, стянул – не шло, дернул, у мертвого с треском сломался палец – с усилием стянул с немца массивное золотое с черным бриллиантом кольцо, потом залез толстыми своими пальцами мертвому в рот и с хрустом выломал золотую челюсть; тело свалилось с кресел на пол. Подошел, нагнулся над девочками – у тех даже сережек не оказалось в ушах, пальцы оказались голыми, без колец. Храпунов, все еще нагибаясь и упираясь руками в колени, тяжело взглянул на товарищей.

– Че ты, мать твою, Кузьмич, на хрен! Че ты, на хрен! Бог с тобой, твою мать! – враз обиженно заговорили. – Бог, мать твою, с тобой, на хрен! Вон у той сучки, мать ее, есть.

Храпунов поднял за волосы голову горничной, вырвал у нее из ушей грошовые дутого золота сережки, бросил в тот же карман, в котором, оттопыривая его, лежали сигары, кольцо и золотые зубы. Подошел к стене.

Картин в доме висело немерено, все какие-то портреты немцев в серых костюмах и необыкновенно толстых или же необыкновенно тощих немок в красных платьях – и в гостиной, и в кабинете тоже, а в кабинете над столом висел огромный в полный рост портрет самого Визе с женой-покойницей – та умерлa несколько лет назад – и девочками, совсем маленькими, одну жена держала на руках, а вторая на картине цеплялась за платье матери; Визе, еще не совсем лысый, прищурясь, смотрел с картины прямо на дверь, на входящих в кабинет; этого всего говна трудовому народу даром не надо было. Храпунов одну за другой снял со стены итальянский пейзаж и изображение путешествующей Богоматери, с хэканьем, что дрова колол, расколол об пол обе рамы, сложил холсты с подрамниками лицом к лицу друг с другом.

– Куда, мать их, сук этих, траханная сила? В Неву, на хрен?

Серафим подошел к Визе, носком ботинка повернул искаженное мукой лицо его на полу.

– Я, на хрен, как-то раз, мать его, прибавки у него пришел, на хрен, просить, – с ностальгической теплотой по-доброму произнес Храпунов. – Мать болела, на хрен, сестра, мать ее, болела, в ррот ее трахать!… Так он, сучара, и прибавил, мать его, аж целый полтинник, и еще денег дал, трахать его-молотить. Десять рублей, на хрен, дал, мать его, не гулькин хрен! – Серафим с хрипом собрал харкотину и плюнул на проклятого немца. – Да, мать его, не гулькин хрен… Можно и в Неву, на хрен. Но мы ж, мать их, все равно красного, на хрен, петуха ща пустим, траханный ррот. Сгорят, на хрен, и драной письки делов…

Дом занялся сразу весь, словно бы керосину плеснули по углам и основаниям стен, хотя подожгли только шторы на окнах, книги и постельное белье в спальне. Хранупов сразу исчез в темноте, а восьмеро остальных еще несколько минут постояли за сполохами света, дожидаясь, когда из окон вслед за густым дымом выбьется открытое пламя и присматривая, не полезут ли все-таки мертвые гады из окон – раньше, чем от василеостровской каланчи не послышится звон пожарного колокола; от проклятых кровопийц всего можно ожидать, – нет, никто не полез. Потому уже совсем поздней ночью – часов в двенадцать, а то и в час – Серафим, примерным счетом, хотя и воскресенье стояло, подведя итог трудовому тяжелому дню, спокойно вечерял со Стешей.

Вот что мог бы увидать заглянувший в сердечко в ставне: кушал Кузьмич холодную жареную курицу, телячий студень, холодную же ветчину, голландский сыр, пирог с капустою – вечерять Серафим любил вхолодную и – что скрывалось от товарищей – даже чай горячий совсем не уважал, но скрывал это, потому что самый, кроме водки, конечно, самый пролетарский напиток – чай, и, не любя чаевничать, Серафим Кузьмич авторитет свой мог бы частично подорвать у масс; Серафим Кузьмич любил клюквенный морс – ну, чисто дитё какое, любил морс и старинный шустовский коньяк, хотя за границею – что тоже скрывалось – пристрастился к ихнему арманьяку, но дома потреблял исключительно старый десятилетний шустовский, а водку теперь пил только на людях, с товарищами, как свой в доску фабричный человек.

Положив ветчины на тарелку, Храпунов налил себе коньяку, высморкался в клетчатый красный платок, потому что в доме находясь, он не мог, разумеется, как все нормальные люди, бить соплею оземь. Стеша молча выдувала очередное блюдце. Храпунов поднял рюмку, произнес скороговоркой:

– Господи, благослови.

Храпунов выпил, в охотку отрыгнул, потянулся вилкою. Тепло светила под широким абажуром керосиновая лампа над столом, трещал сверчок в тишине, хорошая полная ночь обещала новый, такой же светлый день, день радости и освобожденья.

И тут враз завыли, залаяли, зарычали обе собаки. Храпунов вытащил золотой свой Breguet, отщелкнул крышку и посмотрел на циферблат.

А вот мы вам расскажем, дорогие мои, откуда у народного вождя именно такие буржуйские часики. Расскажем. Да вы, наверное, и сами уже догадались.

6

Мы вам только и успели сообщить, дорогие мои, что по крыше Ледовой Арены Собраний застучал ливень. Этот звук легко можно было бы принять за шум всенародного одобрения, поскольку никаких раскатов грома до находящихся внутри дворца не доносилось и, соответственно, никаких сполохов молний внутри дворца не наблюдалось. Ливень, значит, застучал по крыше, и в тот же миг полковник, курящий солдатский табак, шагнул и закрыл собою Цветкова вместе с прижатым к нему солдатом. Последней мыслью Константина Цветкова была мысль о том, как они двое – несчастный, случайно попавший под раздачу солдат и приведший сюда Цветкова полковник – невыносимо воняют этим ужасным табаком. С двух других сторон Цветкова закрыли собою майор и капитан.

И тут же все трое, полковник, майор и капитан мгновенно вытащили – нет, мы не знаем, где и как они их прятали, а знали бы, молчали бы в тряпочку, чтобы никого напрасно не провоцировать на необдуманные поступки – мгновенно вытащили по пистолету.

Первый из штатских почти подбежал к Цветкову, уже держащему руку на стеклянной ампулке. Второй штатский подбегал с другой стороны и был уже от Цветкова в двух прыжках. Далее произошло следующее, дорогие мои. Уже не за секунды, а просто за мельчайшие доли секунд этих.

Пожилой, сидевший под крышей Арены, вскочил из-за своих мониторов на ноги и отдал в воротничок рубашки короткую команду. Нам с вами ничего не слышно в диком гаме, который поднял своим появлением из глубин сам Виталий Мормышкин, мы только можем прочитать по губам то единственное слово, которое произнес пожилой:

– Огонь!

И тут же и первый, и второй, и третий, и еще человек восемь или десять штатских молодых людей, уже почти добежавших до Цветкова, на ходу вытащили пистолеты и открыли по нему, по нашему Косте Цветкову, шквальный огонь. И одновременно открыли по этим штатским огонь из своих пистолетов полковник, майор и капитан, привезенные Чижиком и приведшие экипированного в скафандр Костю на край балкона второго яруса. И одновременно дурак лейтенант вместе со своими подчиненными начали метаться внутри огненного шквала и, разумеется, тоже попали под пули. Словом, возник обычный русский кровавый бардак.

Ни стрельба, ни вопли ужаса со второго яруса не были слышны внизу, где звучало только «Слава! Слава! Слава!». Но пожилой под крышей Арены с размаху ударил по огромной, как шляпка мухомора, поднятой над приборной перед ним панели красной кнопке, и тут же кресло с сидящим в нем Мормышкиным начало опускаться, а стол Президиума – сдвигаться. Мормышкин удивленно крутил головой на жирной шее.