– Вперед! На мост, вашу мать! На Зимний, вашу мать!

Огромная толпа бросилась на Дворцовый мост. Но лишь только первые сапоги с топотом ступили на дощатый настил, центральный на мосту плашкоут начал медленно отходить в сторону, а пролеты по обеим сторонам его – подниматься.

– Аааааааааа!… – вопила толпа.

Передние старались перепрыгнуть образовавшуюся еще небольшую, но на глазах увеличивающуюся щель, под которою плескалась стальная невская вода, и срывались в воду, задние, не видя, что происходит, давили на передних, и в воду начали падать даже те, кто, вроде бы, приостановился и вовсе не собирался прыгать. Падающие топили упавших секундой раньше, потому что интуитивно старались встать на их тела. Проем под разведенным пролетом забурлил. Так бурлит и кипит водоем, когда на современном рыбзаводе кормят осетров, бросая им сублимированный корм с бетонной кромки бассейна. Огромный людской ком двигался под мостом, постепенно опускаясь на дно и пополняясь новыми и новыми падающими в воду. Верхние топили нижних. Но вот толпа, наконец, остановилась. И в самый момент народной заминки Некто, сверху наблюдающий за шахматной доской, бросил на доску огневой фугас.

– Баххх!

Фосфорный снаряд разорвался в десятке метров от Храпунова, полыхнув огнем и рассыпая огонь вокруг себя. Человек тридцать, не меньше, сами тут же загорелись, как факелы, невыносимо крича и сразу падая. Все четыре лошади, в том числе и белая в храпуновской пролетке, сразу понесли, давя людей вокруг себя. И – чудо, дорогие мои, чудо, мы врать не станем – кажется, за тысячную долю секунды до разрыва Храпунов с пролетки исчез. Ну, исчез. Кому-то удалось заметить, как Серафим Кузьмич нахлобучил на голову картуз, а кто-то и этого не успел заметить. Мы сами, дорогие мои, только и видели: два пальца, тонких и снежно-белых, как два огромных, словно бы пальцы кукловода крохотной марионетки, два пальца – большой и указательный – осторожно, но быстро взяли Храпунова за толстую его талию и вознесли куда-то вверх, так высоко, что даже нам не уследить.

– Баххх! – разорвался второй снаряд. Теперь это была шрапнель. – Баххх! – разорвался третий.

Люди, топча упавших, побежали с набережной прочь. Невидимое орудие более не стреляло, но само небо раскололось, из прорана бесшумно вылетела узловатая ветвистая молния, ударив прямо в бегущих людей. Они уже не понимали, гроза это или же рукотворный боевой заряд. Более не защищенные вождем, люди оказались одни пред лицом стихии. Вслед за погасшей молнией страшный громовой раскат потряс округу.

– Траххх!

Брусчатка набережной заходила под ногами; и сразу же хлынул ливень; люди, сталкиваясь и падая под ноги друг другу, бежали, как муравьи, в разные стороны, накрыв чуйками и поддевками или просто руками головы и ничего не видя перед собой в стене воды. Через минуту, кроме нескольких десятков корчащихся в ливне раненых и лежащих неподвижно раздавленных и сожженных, на площади не осталось никого. Трупы от моста немедленно снесло течением.

А вечером уютный горел свет за ставнями храпуновского дома, пробиваясь в отдыхающий после грозы дом сквозь щели возле шпингалетов и сквозь маленькие, вырезанные в ставнях сердечки, – сквозь них можно было рассмотреть, что делается в храпуновской горнице, если б кто из любопытствующих решился бы перелезть через глухой забор и заглянуть в сердечко – не обращая внимания на полутораметровых кавказских овчарок: снежно-белого Шахтера, названного так, видимо, по извращенной логике, и серого с коричневыми подпалинами Космо. Что такое Космо, никто не знал на Охте, Серафим Кузьмич именно так пожелал назвать собаку, но все знали, что в прошлом году Космо разорвал трехлетнего мальчика, каким-то чудом проникшего на храпуновский двор – именно разорвал; когда прибежали, детская головка уже валялась отдельно от туловища. Так что сегодня, как и всегда, желающих перелезть через забор не нашлось, да и искреннее уважение к хозяевам помешало б, не будь даже на дворе собак, не обратить внимания на которых совершенно, значит, представлялось невозможным – собачки сами на раз обратили б на себя внимание.

Кстати сказать, ничего необычного приникший к сердцечку в ставне не увидел бы в храпуновской горнице.

За столом, покрытым белою узорчатой скатертью с камкой, сидела Катина горничная Стеша и дула из блюдечка обжигающий чай, время от времени поднимая руку, обламывая от висящей на самоваре гирлянды сушек одно за другим хрустящие звенья и отправляя их в рот. Тут же на столе стояли вазочки с вареньями и медом, и Стеша иногда брала серебряной ложечкой меду или же варенья из вазочки, пуская капли себе на подбородок; тут же вытиралась лежащим на коленях полотенцем, заодно им же промакивая пот на лбу, шее и полуоткрытых сейчас в кофточке грудях, в ложбинке меж которых покоился немаленький золотой крестик.

– Федор!

Явился Федор – неопределенного возраста малый в поблескивающей огнем алой шелковой косоворотке, подпоясанной поясом с кистями. Федор, не глядя на Стешу, махнул поклон от двери.

– Самовар! – приказала Стеша, словно бы ставшая, как в сказке Пушкина, не крестьянкою, но столбовою дворянкой или, подымай выше, вольною царицей.

Федор подхватил со стола самовар и тут же, невесть откуда, появился в его руках другой, пышущий жаром и испускающий темный сосновый дымок, пахнущий смолою и шишками; утвердил новый самовар на столе. Bыпитый самовар уже опять был у Федора в руках, а сушки – на новом самоваре; вот разве что на такое волшебство стоило поглядеть через сердечко. Федор вновь махнул от двери поклон и вытиснулся спиною в дверь. Стеша встала, отдуваясь, прошла за занавесочку в углу горницы, и тут же оттуда послышался дробный звенящий звук, словно бы не мощной струею, а сухим рисом сыпала с напором Стеша в ведро.

– Федор!

Федор явился и тут же вместе с ведром исчез. Серафим же Кузьмич отсутствовал на отдохновенном Cтешином чаепитии.

– Ne vous inquiétez pas, vous venez de ne vous inquiétez pas, je suis très à l’aise. Tout à fait![142] – почтительнейше говорил в эту самую минуту Храпунов по-французски.

– Peut-être un cigare? Quelque chose? Je peux offrir un grand Américain Havane, je viens de la semaine dernière a mon homme de Paris. Mais La Havane est située sur une île entre le Nord et l’Amérique du Sud. C’est là que le meilleur tabac du monde.[143]

– Oui, je sais, – с усмешкой, но столь же почтительно отвечал Храпунов; с чмоканьем он сосал обрезанный кончик толстой, с телячью сосиску, сигары, поднесенной в открытой коробке уже знакомым нам Альфредом Визе. – Еn exil, Alfred Karlovich, qui n’est pas connu…[144]

Визе, как и все в Питере, уже знал о произошедшем на набережной и теперь решил пойти ва-банк. Смелым на самом-то деле человеком оказался маленький немец Альфред Карлович Визе. Решил, значит, пойти ва-банк, что еще ему оставалось? Хотя Бог весть, может быть, что-то еще и оставалось. Уже на завтра были у него заказаны билеты на поезд в Варшаву…

Над креслами, в коих восседал Храпунов, круглая горела электрическая лампа, из-за чего в полумраке немчиковой гостиной свет играл лишь на волосах Храпунова, оставляя лицо его в тени и только резкие складки обозначая в нем; пылающий красный огонек такие же чертил резкие линии в воздухе, когда Храпунов, затянувшись, вел руку с сигарой в сторону – стряхивал пепел в зеленую малахитовую пепельницу на ломберном столике.

– Comment pouvez-vous être l’obtention de votre fille, Alfred Karlovich? J’espère qu’ils sont en bonne santé?[145] – спрашивал Храпунов из кресел.

Визе в ответ выпустил короткую фразу по-своему, на немецком. Сидел он напротив Храпунова почему-то в красной на лысине шапочке с черным хвостиком и в белой визитке с красным же выбивающимся из кармашка платком, в красных сапогах – так вот релаксировался Визе, сидел, значит, в этаком клоунском наряде, покачивал нервно ногой и пальцами постукивал по столику.

– Ась?! – с нажимом спросил Храпунов на немецкую фразу. Понимал ли Храпунов по-немецки, проживши несколько лет в Швейцарии, нам неизвестно. Вот по-французски понимал и отлично на французском разговаривал, это да.

– Говорю: в полном порядке пребывают, – поспешно произнес Визе на русском, снял феску и промакнул лысину платочком и тут же, словно бы вспомнив об обязанности, быстро перекрестился. – У нас принято, когда про детей спрашивают, Господа благодарить. Это я сейчас Бога славил. – Визе еще раз широко, по-православному, перекрестился: – Спаси, Господи.

Но видно было, что при произнесении имени Божия немчишка врет, в виду благодушествующего бывшего своего фабричного явно что-то другое он сказал, потому что во фразе прозвучало «Verdammten Schurken!» и «A murrain auf Sie!»[146]. Гость, похоже, не понимал по-немецки. А может, как мы вам уже сообщали, и понимал. Мало того, что жил Храпунов в Швейцарии. Он все-таки двенадцать лет перемешивал у Визе монпансье на фабрике «Русские конфекты», где инженерами и техниками служили исключительно немцы, мог и наслушаться немецкой речи. Запросто.

– Спаси, Господи, – тоже крестясь и не выпуская сигары изо рта, повторил Храпунов.

Белое лицо Визе теперь выразило неприкрытую тревогу.

– Так как же будет, Серафим Кузьмич? Чего ждать? – спросил он вновь по-русски.

– А как Бог даст, Альфред Карлович, – с усмешкою проговорил Храпунов.

Серафим махнул рукою себе по коленям, теперь прямо на персидский ковер стряхивая упавший сигарный пепел.

– Надолго это? – с прежней тревогою спросил немец.

– Ну, если сразу не кончится, – все усмехался Храпунов, – если сразу нас не прихлопнут, то надолго.

– А коли прихлопнут?

Храпунов комически развел руками, словно говоря: «Знал бы куда упасть, соломки бы подстелил». В наступившей тишине неожиданно громко прозвонили куранты: – Дон-динь-динь… И потом десять раз: – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!..

– Je pense que, – с тою же тревогой озабоченно произнес Визе, оглянувшись на куранты, словно прежде никогда не видел и не слышал их у себя в доме, – Je pense, commencer par Nazarev. Il a un travail et surtout[147].