Мормышкин кивнул. Всем журналистам – человек двадцать их набралось плюс четыре телекамеры – и всем вызванным на работу и уже собирающимся в большом актовом зале сотрудникам администрации предстояло, таким образом, услышать сразу о двух покушениях на двух губернаторов, произошедших в одно и то же утро. А это уж… А это уж, дорогие мои… Таких случайностей не бывает, сами понимаете.

Мертвую Катерину, судьбу которой столь бездушно предсказал драматург А. Н. Островский, потащили вниз по лестнице. Лысый, кивнув еще нескольким охранникам, пошел следом.

– Никаких больше сучьих баб, – проскрипел Мормышкин в спины клевретам. – Все! – тут он даже некоторый смешок изобразил. – Прием закрыт.

В это время Голубович уже подъезжал к зданию администрации.

VI

А теперь, дорогие мои, мы расскажем поподробнее о самом Серафиме Кузьмиче и о достославных делах его. Но прежде мы должны окончить рассказ о происходящем в hall гостиницы Savoy.

Лишь только Херман вышел за дверь, Темнишанский молча поднялся, вновь протирая пенсне. Он понимал, что сейчас последует вердикт для него. Водрузивши пенсне на нос, Николай Гаврилович уставился на полковника. Секунды три-четыре они с Ценнеленбергом мерялись силою взглядов. Неистребимая приверженность к правде заставляет нас свидетельствовать, что в соревновании сем Николай Гаврилович победил – возможно, потому, что оказался вооружен волшебными стеклами. Но последнее слово, разумеется, осталось за полковником.

Отведши взгляд, он повернулся к двери и крикнул:

– Гурин!

Вошел еще один жандарм – высокий и плотный вахмистр – с кандалами в руках. Темнишанский улыбнулся. А чего еще должен был ожидать этот человек? – спросим мы с вами.

– По Высочайшему указанию вы будете возвращены первым же этапом к месту прежнего отбывания ранее вынесенного вам приговора. В Нерчинский округ. Приговор вновь вступает в законную силу.

Темнишанский вздернул голову: – Я объявляю голодовку! – Все козлиное личико Тимнишанского яростно задвигалось, словно бы он и на самом деле жевал траву и сейчас собирался выплюнуть жевок.

– Это пожалуйста, – разрешил полковник. – Гурин!

Сопя, огромный вахмистр шагнул к маленькому человеку в зеленом сюртучке и начал прилаживать кандалы. Все молчали и неотрывно смотрели, как парные железные скобы, соединенные цепью, укрепляются на тонких, словно бы юношеских, да что – прямо-таки детских руках Николая Гавриловича.

– Покудова… – хрипел вахмистр, – покудова тако вот… на которое время… шоб щас доехати, а в крепости ужо закуем чинно-блаародно, господин… И чепью тако вот щас обмотаем крестом… Не извольте того… Останетеся довольные…

Через полминуты обмотанные неподъемной для Темнишанского цепью его руки в кандалах оказались плотно прижаты одна к другой от кистей до локтя.

– Послушайте, – хмуро сказал Красин, – вы, полковник… Нельзя же так… Эдак случных быков не стреноживают… Вы же видите: Николай Гаврилович ничего не… Вы специально унижаете человека… Достаточно простой веревки, – добрый посоветовал Красин.

Тонко улыбающийся Ценнеленберг только покосился на Красина.

– Молчите, вы, кулёма! – зашипел Морозов в ухо Красина. – Или уже обсохнул после дрочки-то? Сам-то хоть когда хотишь спустить в телку свою? Или другие в нее должные спускать?… Бычок питерской. Случной бычок.

Пораженный Красин, слава Богу, замолчал и, уж признаемся вам, дорогие мои, даже в тот миг и не подумал дать Морозову в зубы, как несомненно поступил бы всего сутки назад.

– А… мы… нам… что? – улыбаясь дрожащими губами, спросил Васильев.

Храпунов и Сельдереев сидели молча и без движений.

– Не имею всей полноты указаний, месье. – Ценнеленберг, сочувственно покивавший головою, был сама учтивость. – Во благовременье определит Следственная комиссия… Бывший капитан Васильев?

Васильев сглотнул сухим горлом и кивнул.

– Покамест приказано: без погон в Алексеевский равелин[140]. Да-с! Погоны снять! – неожиданно жестко добавил полковник, и тут же вновь стал сама учтивость. – Тут недалеко, времени доехать – пустячок… Пустячок, месье…

Васильев выхватил револьвер. Мы уж, помнится, сообщали вам, дорогие мои: «смит-вессон» это был. Новейший, десятимиллиметровый, блестяще-стальной, и с блестящими же деревянными накладками на рукояти, на которых не успел еще стереться лак, словом – самым лучшим и самым модным оружием владел капитан Васильев.

Никто из жандармов не успел среагировать, не успел даже расстегнуть собственной кобуры, в том числе и видавший – судя по всему – в молодости виды Ценнеленберг. Васильев приставил дуло ко рту, обхватил его губами, словно карп-губошлеп, заглатывающий червяка, и нажал на спусковой крючок…

Да, так мы обещали вам про Храпунова рассказать! Ну, пора, пора выполнять обещание, дорогие мои.

Давайте с вами, словно бы сизый питерский голубь – вечно злобная, больная и голодная птица, – воспарим над столицей российской империи городом Санкт-Петербургом и полетим на Охту, чтобы увидеть, как все это было.

Так: несколько фабричных колон уже выходили к Дворцовому мосту, а в самом конце пятнадцатой линии, где когда-то родился Серафим Кузьмич Храпунов, еще даже не начала двигаться самая главная колонна.

Дом на пятнадцатой линии известен был всем. Как он выглядел еще недавно и всю свою столетнюю жизнь до сегодняшнего дня, никто уж не помнил – словно сто лет не существовало покосившегося сарая под дранкою с двумя слепыми оконцами, из черных от времени досок, похожих на неаккуратно прокреозоченные шпалы. Нынче это был дом в три окна – голубой, как небо, с красною черепичной крышей, с веселыми белыми резными ставнями и наличниками, на красном же кирпичном фундаменте – таким знали и любили его теперь. А как старая развалюха в одночасье превратилась в симпатичный ухоженный домик, известно не было, да это никого и не интересовало, дорогие мои.

Внутри наверняка устроено все было по-людски тоже, как оно и должно обстоять в доме Серафима Кузьмича Храпунова, но внутри дом видели только считанные люди, – знали, что там иногда, очень-очень редко гостевает какая-то женщина – не то сестра, не то полюбовница Кузьмича – а что, дорогой наш Серафим Кузьмич, он полное имеет свое право, – однако же ни женщина эта, ни кто другой случающийся в доме улице не показывались – все разговаривали с посетителями или приоткрыв щелку глухой калитки и держа самою ee на цепочке, или через оконную форточку – если, разумеется, та женщина или вообще кто-нибудь давал себе труд из-за занавески говорить со стучащим в калитку, потому что даже и за забор Храпуновы очень и очень редких пускали к себе… да почти никого… да вообще, уж скажем прямо, вообще никого; так оно, полагали люди, стало быть, заведено в доме самого Храпунова – порядок-то, он, конечное дело, на то он и есть. Не простого человека дом.

Сейчас дверь, как обычно, оказалась закрытою, но и сквозь закрытую дверь и окна, с ночи забранные ставнями, просачивался теплый душок свежих пирогов и пряный, резкий запах жареного мяса – та женщина или же сестрица готовилась, знать, к возвращению братца-то от его дневных трудов. Люди на улице, держащие красные стяги и плакат с кривоватой надписью «Приветствуем нашего дорого Кузьмича» – непростое слово «Приветствуем» вышло правильным, а в «дорогого» последнее «го» где-то невзначай потерялось, – люди принюхивались. Двое с плакатом – молодой вихрастый и конопатый парень в косоворотке и старик с утиным носом в чуйке, седые прядочки из-под картуза, – совершенно одинаково раздували ноздри.

– Чай, мать твою, пироги с требухой, слышь ты, Василич? С требухой-то, мать твою. Я б ща навернул, o-o-o,! О-о, как, на хрен!

– Хрен, на хрен! С капустой! Малой, мать твою, еще! С капустой-с луком, на хрен! От, с капустой, мать твою, да с луком! Понял, мать ттвою?

– Хрен ли базлать, Василич? Требуха, мать твою, она завсегда дает… Эт-та, на хрен… Как бы отрыжку в запаху, мать твою! Требуха, она, знаешь…

Говорящие были почти трезвыми – ради такого дня, – или же обычный опохмел не оказал на них благотворного действия, потому что возбуждение сегодня быстрее обычного сжигало в их желудках грошовый картофельный сырец[141]. Оделись они, как и все вокруг, по-праздничному, в чистое, их густо наваксенные сапоги, тяжело блестя, нестерпимо – для стороннего, случись он тут каким-нибудь чудом, носа – нестерпимо воняли, но оба, как и все, сумели различить в ароматизированном и дурманящий запах еды.

– С капустой, на хрен, знамо дело, мать твою поперек и вдоль! – заговорили вокруг. – Ты нюхалку-то, на хрен, прохреначь, на хрен, от так, мать твою! С капустой-с луком, на хрен!

Вихрастый парень трубно высморкался в пыль под ногами, вытер рукавом нос, блеснула жирная татуировка на руке – «ВИТЯ» внутри крендельных линий, похожих на типографские виньетки, – парень высморкался, приуготовляясь вынести повторный вердикт, но тут спорящие незаметно для самих себя повернулись и, продолжая разговаривать, двинулись от дома Храпунова прочь, потому что лежащий в конце пятнадцатой линии один из хвостов колонны двинулся, и оба спорящих через короткое время двинулись, разумеется, тоже. Солнце плескалось на лицах, отражалось в улыбках, солнце отражалось и в Смоленке вместе с синевою неба и алыми сполохами флагов и транспарантов; голубая Смоленка плескалась – тоже, кажется, радуясь предстоящему свиданию с земляком своим, и окунек, на мгновенье выпрыгнув из воды и тут же с неслышным плеском ушедший в нее вновь, кажется, радовался тоже; никто не заметил окунька, никто и внимания-то на него не обратил, обычно сидящих по берегам мужиков с удочками сейчас не стало ни одного – всех вобрала колонна; перешли по деревянному мосту через Смоленку и двинулись наверх, вдоль восьмой линии, к Неве.

– Слава, мать его, нашему дорогому Кузьмичу, на хрен! – раздавалось.

– Слава! Слава! Слава! Ммаааа-ааать егооо! Слава!

Отзвук катился по колонне и множился; так по железнодорожному составу идет звук взаимно схватывающихся сцепок, когда паровоз, прежде проскользнув колесами по рельсам, трогает с места – железный звук тогда множится, пока не превращается в один тяжело вибрирующий низкий бас, наполняющий все вокруг.